Товарищ правительство, корми мою маму, корми мою Людочку-сестру, В столе лежат две тыщи, их фининспектор сыщет, а я себе тихонечко помру. Говорили, что если бы Маяковский это услышал — не стрелялся бы. Мне же, напротив, кажется, что он счел бы это успехом: слово, которое уходит в народ, — точное слово.
В середине июня Полонской позвонили из Кремля и предложили явиться для переговоров о наследстве. Предварительно она посоветовалась с Лилей.
— Я вам советую от всех прав отказаться, — сказала Лиля. — Вы ведь даже не были на похоронах.
Вероника хотела возмутиться — кто, как не Лиля, отсоветовал ей быть на похоронах? — но промолчала. Во ВЦИКе ее спросили: Владимир Владимирович сделал вас своей наследницей, как вы на это смотрите?
— Вопрос этот сложный, я думала, вы мне поможете разобраться.
— Гм. Ну, может, хотите путевку куда-нибудь?
Полонская была так потрясена, что не нашла ответа. Ее вызывали еще пару раз, но так ни к чему и не пришли и дело с наследством замяли. Яншин год спустя ушел от нее к цыганке Ляле Черной.
3
Удивительно, что на смерть Маяковского не было написано почти ни одного хорошего стихотворения; поэтические реквиемы Пастернака («Не верили, считали: сплетни…») и Цветаевой («В башмаках, подкованных железом…») не составляют исключения.
Хотя — что тут удивительного? Все возможные стихи на смерть Маяковского двадцать лет подряд писал он сам — собственно, ничем другим не занимался, периодически только отвлекаясь на всякие «Окна РОСТА».
Да и не было уже в тридцатом году ни одного стиля, ни одной литературной манеры, в которой можно было бы написать поэтический реквием. Можно либо что-нибудь громыхающее на тему «Жизнь продолжается», либо романсовое, особенно ему ненавистное, — «Ни слова, о друг мой, ни вздоха». Но даже на фоне этого общего фальшивого тона стихотворение Ильи Сельвинского являет собой нечто исключительное.
Я был во главе отряда, Который с ним враждовал, И значит — глядеть на взорванный вал Должно быть моей отрадой. Я вел от края до края Атаки на каждый холм: Недаром последним его стихом Была на меня эпиграмма. И когда неприятельский вождь, Как последней бурею — смертью ахает, Я должен был бы сказать: «Ну что ж, Труп врага хорошо пахнет». Д’постойте… О чем бишь я… что ж это такое? Маякоша… любимейший враг мой, а? Неужели на черный титул «покойный» Огневое «товарищ» сменил наш Маяк? И стало в поэзии жутко просторно, Точно вывезли широченный шкап. Из-за какой-то размолвки вздорной? Из-за неласкового ушка? Что ж это, а? И ты как любой? Как же так мир перечеркнули бровки, Если ты, Владимир Маяковский, Революции первая любовь… Но я твое пробитое сердце Прижму к своему с кровавой корой. Я принимаю твое наследство, Как принял бы Францию германский король. Дальше он там обещает объединить, так сказать, их поэтические армии и пустить в общую битву за коммунизм. Господи помилуй, какой он тебе Маякоша?! Да, товарищи, сменил, сменил, так сказать, наш Маяк звание «товарищ» на титул «покойный»; нехорошо, товарищи! Боже мой, каким отсутствием такта, слуха, вкуса, каким самомнением надо было обладать, чтобы объявить себя наследником, к тому же победителем в ранге короля! Бог не Тимошка, видит немножко: Сельвинский, со всей своей одаренностью, с замечательной «Улялаевщиной» — единственным, вероятно, удачным советским эпосом, — оказался забыт еще при жизни и ныне со всеми своими «Пушторгами» и «Командармами» воспринимается как поэтический курьез, да еще предательство Пастернака ему припоминают («Когда толпа учителя распяла, пришли и вы забить свой первый гвоздь», — припечатал Михаил Левин). Посмертная месть Маяковского всем, кто решил, что теперь-то он уж точно не ответит, была ужасна. Есть у него и у мертвого кое-какие возможности…
Сельвинскому сразу стали намекать, что он перегнул палку («Мне сильно влетело от общественности, и, надо сказать, совершенно справедливо», — вспоминал он в 1963 году), — и на это он обиделся окончательно. 5 ноября 1930 года он опубликовал в «Литгазете» «Декларацию прав поэта», совершенно уже за гранью добра и зла:
Мне противна поза поэта, Страдающего бронзовой болезнью И вымучивающего поэтому Свою биографическую лестницу. Меня в ту пору, когда бродят усы, Очередной импресарио Не выводил на эстраду под уздцы В роли дрессированного «зарева»… А вы зовете: на горло песне! Будь ассенизатор, будь водолив-де! Да в этой схиме столько же поэзии, Сколько авиации в лифте! Далее автор воздает должное агитке, но время агитки — «пулемета» — прошло: «Требуется биплан, требуется крейсер!» Оценивая собственный поэтический опыт, он скромно замечает:
Это, брат, не ниже, чем плакатный столб С беспредметным гонгом «Вперед, Время!». Эпохе прикажешь: «Время, вперед!» Раскроешь дверцы калиток… А время задом вперед попрет, Как Гегель к заре Гераклита. (Какой ужасно образованный, постигший тонкости диамата лирик! В советской литературе конца двадцатых много было такого философского панибратства — Гегель попер к Гераклиту и наоборот. Маяковский-то диалектику учил не по Гегелю, Сельвинский и тут его превзошел.)