Обязательное нюхание цветов тоже отнимало время.
Но он приспособился очень быстро и нахально требовал добавки, как только пустела тарелка, а они приносили – куда денешься? – на виду у тех же пассажиров.
Дурляй давно уже не работал и кормился так, от поезда к поезду.
К чему работать, когда сыт?
Только щеки провисли до плеч, щеки-карманы, и был он похож на старого спаниеля, которого по утрам гримировали под болонку, – но об этом потом.
– Секрет утерян, – повторил Лопотун и мудро улыбнулся. – Кто знал, тот позабыл. Кто умел, тот разучился. А эти... – кивнул в сторону кухни. – Не умеют, не знают и не хотят.
Дурляй проглотил кусок, так и не прожевав, подрыгал шеей, чтобы легче прошло.
– Что же тогда делать? – спросил. – Это вы знаете?
– Знаю, – сказал Лопотун. – Запивайте кефиром. Пришли, выпили стакан кефира, заглотали этот кошмар – и бегом отсюда. Поверьте старому язвеннику: другого пути нет.
– Кефир-то зачем?
– От изжоги, гражданин, от изжоги.
Дурляй встал, поглядел обидчиво, запыхтел грозно.
– Будь ты проклят! – от всей души пожелал он и передернулся от ненависти. – Смутьян. Подстрекатель. Ниспровергатель. Да мне никогда не было так хорошо!
В ярости пошел прочь.
– Будь ты проклят!..
– Кефиром, – посоветовал Лопотун сам себе. – Запивайте кефиром. Другого пути нет.
И скорбно засутулился над узелком на платке.
Над тобой творят зло, объясняют великой целью, и только потомки разберутся однажды, зря ли ты страдал. Если смогут в этом разобраться. Если захотят. Если им дадут это сделать. Если самим не придется сидеть на площади в ожидании экспресса.
А рядом играла в "дурака".
За одним из столиков.
Старики-пенсионеры – нескончаемый Божий день.
Десятилетиями резались в "дурака" за этим столиком, и сотни стариков оставались в дураках тысячи раз по-разному.
Одинаковых дураков не было и не будет, и это одно из подтверждений сложности и многообразия жизни...
В час дня ему выносили из кафе телефон на длинном шнуре, и Лопотун наговаривал очередной репортаж с места событий, минут на двадцать, без черновика и готового текста, прикрыв глаза, запрокинув голову, чуть подвывая на гласных, а в студии записывали его на пленку, относили к начальству на прослушивание, к вечеру пускали в эфир.
Эфир...
Что это такое – эфир?
Уж не то ли место, где обитают души?
А если оно так, на какую волну настроены души ушедших? На среднюю, короткую, на УКВ? Может на все сразу?
Вот он выходит в эфир, и вот они настраиваются на прием, души его родителей, узнают голос, вникают в его речь, в которой так мало смысла...
Его программа называлась просто – "Давай закурим".
Сядем, закурим, вытянем натруженные ноги, поговорим за жизнь, и звуки на площади подбавляли правдоподобия.
Каких-то двадцать минут в полдень: можно и потерпеть.
Он мог бы наговорить еще, без ограничения времени, за сверхурочные с премиальными, но у них в отделе был потолок по зарплате.
Потолок по романтике, которая засоряла эфир.
И были уже симптомы. Случались паузы. Зловещие предупреждения, которыми пренебрегали.
То звук доходил с трудом: мятый, ободранный в давке звук. То исчезали, как не были, отдельные слова. А то и целые передачи пропадали – неизвестно куда. Их готовили, их записывали, утверждали и оплачивали, а они срывались с вышки-антенны, ударялись об утрамбованный эфир, вяло сползали на землю – как из забитой мясорубки – перемятым словесным фаршем.
Молодежь любила его передачи, переложенные бодрой музычкой, и удивлялась неугомонности этого человека, который на рассвете вел репортаж из пустыни, а в полдень из тайги или тундры, из кабины стратостата – высоко под облаками, из угольной шахты – глубоко под землей.
Даже командировочные выплачивали ему за проезд к местам удивительных событий, и только в ведомости за зарплату хотелось расписываться невидимыми чернилами.
Два раза в месяц: можно и потерпеть.
Подрастая, молодые переставали его слушать, но на смену им тут же появлялись новые. Новые лезли и лезли, как паста из тюбика под умелой рукой. Новые и не подозревали, что предыдущей порцией пасты кто-то уже вычистил зубы...
Лопотун стеснялся своих передач, не слушал себя по радио и на могилу к родителям не ходил – по той же причине.
Вдруг скажут они, души его родителей: "Что ж ты, сынок? Такие подавал надежды..."
Но жизнь уже не переменить.
Одну только жизнь: можно и перетерпеть...
6
Скрипачу Непоседову приснился сон.
Четкий, в деталях: разглядел без помех.
Ходит по огромному скотному двору, в фартуке, резиновых сапогах, с большой совковой лопатой и подбирает за коровами.
Он подбирает, а они подбавляют ему работы.
Он подбирает – они снова стараются.
Сена у них много, пойла вдоволь: махать – не перемахать лопатой до конца дней.
Грязь. Серость. Тоска.
Навоз.
А в вышине, в голубом благодатном просторе клином летят журавли, свободные, неукротимые, и перекликаются гордо.
Отбросил лопату, разбежался по двору, замахал руками, оторвался чуть от земли, потянул тяжело по-над самым навозом... но выскочили отовсюду мужчины в фуражках, повисли на ногах неодолимой тяжестью, проволочились пузами и обрушили его обратно.
В грязь.
В серость.
В тоску.
И снова он ходит по двору с большой совковой лопатой, а могучие коровы стараются назло, без передыха, и цепь волочится по грязи.
От ноги к столбу.
Курлычат журавли в нескончаемой синеве просторов, как зовут за собой, а он хватает припасенную заранее двустволку и шарахает по ним дуплетом.
Чтоб не манили, заразы!..
– Ну и ну, – завопил Балахонкин, выслушав его рассказ. – Прекрасный для меня номер!..
Cальто скрутил от восторга.
– Сбежим?.. – зашептал Непоседов. – Ты да я – за журавлями!
– Нет, – сказал Балахонкин. – Здесь скоро будет сплошной цирк. Здесь мне – по специальности.
И пошел угощать львов колбасными обрезками. А те – вечно голодные – брали у него из рук и лизали ладони теплыми, шершавыми языками.
Ему было щекотно.
Укротитель по кличке Цыплятов бил своих подопечных.