– Скажите лучше – глупцы, ибо слова мои, что вы только что услышали, доказывают, что скорая кончина сделала меня несчастной, даже если б я сейчас почитала себя счастливой.
– Вне всякого сомнения. Осмелюсь спросить, допускаете ли вы, Ваше Величество, чтоб за злосчастной смертью воспоследовало вечное блаженство или за счастливой – телесные муки?
– Ни то, ни другое не является возможным. Вечное блаженство следует за нисходящим на душу покоем, в момент, когда она покидает бренную плоть, а на вечную муку обречен отлетевший дух, раздираемый угрызениями либо тщетными сожалениями. Но довольно, положенная мне кара не позволяет более говорить с вами.
– Помилуйте, что это за кара?
– Уныние: мне скучно. Прощайте.
После столь долгого поэтического отступления читатель будет мне признателен за возвращение к предмету моего рассказа.
Узнав от г-на Панина, что через пару дней императрица поедет в Красное Село, я отправился показаться ей, предвидя, что другого случая уж не будет. Итак, я был в саду, однако, коль скоро собирался дождь, я вознамерился было уйти, но тут она послала за мной и велела проводить в залу первого этажа, где прогуливалась с Григорием Григорьевичем и еще одной дамой.
– Я забыла спросить, – молвила она с достоинством и любезностию, – полагаете ли вы, что сие исправление календаря от ошибок избавлено?
– Само исправление допускает погрешность, Ваше Величество, но она столь мала, что скажется на солнечном годе лишь на протяжении девяти или десяти тысяч лет.
– Я того же мнения и потому полагаю, что папа Григорий не должен был в том признаваться. Законодателю не должно выказывать ни слабость, ни мелочность. Тому несколько дней меня разобрал смех, едва уразумела я, что, если б исправление не изничтожило ошибку, отменив високосный год в конце столетия, человечество получило бы лишний год через пятьдесят тысяч лет. За это время пора равноденствия сто тридцать раз отодвигалась бы вспять, пройдясь по всем дням в году, а Рождество пришлось бы десять или двенадцать тысяч раз праздновать летом. Великий римский понтифик нашел в сей мудрой операции простоту, что не нашел бы он в моем, строго блюдущем древние обычаи.
– Я все же осмелюсь думать, что оно покорилось бы Вашему Величеству.
– Не сомневаюсь, но как огорчилось бы наше духовенство, лишившись праздников сотни святых и великомучениц, что приходятся на эти одиннадцать дней! У вас их всего по одному на день, а у нас больше десятка. Я вам больше скажу: все древние государства привязаны к своим древним установлениям, полагая, что, коли они сохраняются, значит, хороши. Меня уверяли, что в республике вашей новый год начинается первого марта[170]; мне сие обыкновение представляется отнюдь не варварством, а благородным свидетельством древности вашей. Да и то сказать, по мнению моему, год разумней начинать первого марта, нежели первого января. Но не возникает ли тут какой путаницы?
– Никакой, Ваше Величество. Две буквы М. V., кои мы добавляем к дате в январе и феврале, исключают ошибку.
– И гербы в Венеции другие, не соблюдающие вовсе правил геральдики; рисунок на них, говоря начистоту, нельзя почитать гербовым щитом. Да и покровителя вашего, Евангелиста, вы изображаете в престранном обличии, а в пяти латинских словах, с коими вы к нему обращаетесь, есть, как мне сказывали, грамматическая ошибка[171]. Но вы и впрямь не делите двадцать четыре часа, что в сутках, на два раза по двенадцать?
– Да, Ваше Величество, и начинаем отсчитывать их с наступлением ночи.
– Вот видите, какова сила привычки? Вам это кажется удобным, тогда как мне представляется весьма неудобным.
– Взглянув на часы, Ваше Величество, вам всегда будет ведомо, сколько еще длиться дню, и не надобно для того будет ждать выстрела крепостной пушки, что оповещает народ о переходе солнца в другое полушарие.
– Это правда, но у вас лишь одно преимущество против наших двух: вы всегда знаете час скончания дня, а мы – что в двенадцать часов дня наступит полдень, а в двенадцать ночи – полночь.
Засим стала она толковать о нравах венецианцев, их страсти к азартным играм и спросила к слову, прижилась ли у нас генуэзская лотерея.
– Меня хотели убедить, – сказала она, – чтоб я допустила ее в моем государстве. Я согласилась бы, но токмо при условии, что наименьшая ставка будет в один рубль, дабы помешать играть беднякам, кои, не умея считать, уверуют, что легко угадать три цифры.
После сего изъяснения, полного глубочайшей мудрости, я мог только покорнейше кивнуть. То была последняя беседа моя с сей великой женщиной, умевшей править тридцать пять лет, не допустив ни одного существенного промаха, соблюдая во всем умеренность.
Перед отъездом я устроил в Екатерингофе для друзей своих празднество с фейерверком, не стоившим мне ничего: то был подарок друга моего Мелиссино. Но ужин, что я дал на тридцать персон, был отменно вкусен, а бал великолепен. Хоть кошелек мой и не был набит, все же почел я своим долгом выказать друзьям признательность за всю их обо мне заботу.
Поелику уехал я с комедианткой Вальвиль, здесь должно поведать читателю, каким манером я свел с ней знакомство.
Отправился я как-то раз в одиночестве во французскую комедию и сел в ложе третьего яруса, оказавшись рядом с одной премилой дамой, мне незнакомой, что была совершенно одна. Я завел с ней разговор, то браня, то хваля игру актеров и актрис, и она, отвечая, пленила меня умом, красоте ее не уступающим. Очарованный ею, я осмелился к концу пьесы спросить, русская ли она.
– Я парижанка, – ответствовала она, – и комедиантка по профессии. Сценическое имя мое Вальвиль, и ежели оно вам не знакомо, я ничуть не удивлюсь, ибо я только месяц как приехала и всего раз играла субретку в «Любовных безумствах»[172].
– Отчего только раз?
– Оттого, что не имела счастья понравиться государыне. Но поелику ангажировали меня на год, она велела платить мне по сто рублей в месяц, а через год выдадут паспорт, денег на дорогу, и я уеду.