Предположение, что человеком могут руководить не общественные условия, а собственная потребность найти оправдание своей жизни, по мнению критиков, свидетельствовало о невежестве автора. А обретенная Олениным вера, что счастье в родстве с «простотой», о которой ему говорил Ерошка, и что оно «состоит в самоотвержении», даже у поэта Полонского, вовсе не радикала, не вызвала ничего, кроме скепсиса. Иронично отзываясь об ищущих «отрады у диких», Полонский заметил, что «наши передовые люди», в отличие от Оленина, живут реальным делом.
Как не раз случалось и прежде, «Казаки» явно не попали в преобладающий журнальный тон, но Толстого, давно понявшего свою чужеродность литературе, выражающей мнения «передовых людей», это ничуть не смутило. Он решал задачу высшей художественной сложности, отыскивая тот ключ, который позволил бы сделать органичными и достоверными картины «простой» казачьей жизни, а тем самым — придать несомненную психологическую правду и желанию героя раствориться в этой жизни, перенять ее лад и строй, сделаться в ней своим. Ему надо было преодолеть инерцию многократно до него использованных решений подобной темы, которая в русской литературе возникла вместе с «Цыганами» и лермонтовским «Кавказским пленником».
Помогло Толстому чтение «Илиады». Боткин рекомендовал ему Гомера как «благодатный бальзам от современности», но Толстому эпос послужил для иных целей, подсказав, что «Казаки» должны стать повествованием об особом народе, сохранившем, хотя бы отчасти, живую связь с природой и знающем ее законы, которым подчинено каждое индивидуальное бытие. Оленина потрясают «неприступные снега гор и величавая женщина в той первозданной красоте, в которой должна была выйти первая женщина из рук своего Творца». Для него, как для самого Толстого, нет разделительных линий между этими вечными снегами и Марьяной, которая, укрывшись платком, бежит на заре к скотине и потом в сады; он любуется казачкой, как красотою гор и неба, «потому что она прекрасна, как и они», — не экзотической прелестью дикарки, а природной красотой человека, без остатка сливающегося с этим миром, где все дышит вечностью. И сам он почувствует себя истинно, без оговорок и сомнений счастливым даже не в те минуты, когда Марьяна как будто дает ему смутные обещания, а негаданно, спонтанно — отыскав в лесу логово оленя, растянувшись на траве рядом, слушая жужжание бессчетных комаров и себя ощущая таким же комаром или фазаном, а вовсе не русским дворянином и членом московского общества. На него в эту минуту вдруг находит «такое странное чувство беспричинного счастия и любви ко всему, что он, по старой детской привычке, стал креститься и благодарить кого-то». Олень — Оленин: даже не параллель, а абсолютное отождествление, которое невозможно выразить полнее, и эта поэзия родства с миром первозданной жизни, высшее счастливое чувство, какое суждено герою испытать на Кавказе, наполняет повесть о его неудавшейся любви дыханием эпоса, резко отделив «Казаков» от всей тогдашней литературы.
Оленин ясно сознает, что Марьяна, которая, «как природа, ровна, спокойна и сама в себе», не предназначена ему, ведь он только «слабое, исковерканное существо», и ничего больше. Он слишком к себе суров, потому что в действительности можно позавидовать таящейся в нем душевной энергии, а его нравственная чистота еще вовсе не замутнена, какими бы отталкивающими ни казались теперь, после Кавказа, московские воспоминания. Несколько месяцев, которые Оленин прожил в станице, все равно стали для него временем поэзии и свободы, а об исчезнувшем — о своей праздной юности, когда он ни во что не верил и ничего не признавал, даже о последующей «египетской жизненной внутренней работе», которая приносила только чувство усталости от напрасных усилий отыскать какой-то стержень существования, — у него теперь нет и капли сожаления. Оленин прикоснулся к той красоте, которая для него есть «олицетворение всего прекрасного природы», и в нем открылась какая-то стихийная сила, победившая «одностороннее, холодное, умственное настроение», которое им владело прежде, и эта сила, в его понимании, то же самое, что любовь: не увенчанная счастливым исходом и, тем не менее, подарившая огромное счастье.
Этим ощущением счастья пронизаны многие страницы «Казаков», и в жизни Толстого наступила такая же пора. Часть текста последнего варианта, оконченного поздней осенью 1862 года, переписана женской рукой.
* * *
В ту зиму, когда случился последний крупный карточный проигрыш и благодаря ему возникла необходимость закончить «Казаков», Толстой стал бывать у доктора Берса, занимавшего с семьей служебную квартиру в Кремле. Берс был женат на Любови Иславиной, которую Толстой знал с детских лет. В семье росло восемь детей: старшая, Лиза, была уже девушкой на выданье, младшему, Вячеславу, не исполнилось и года.
Дом был небогатый. Толстой рассказывал, что Берсы жили как обыкновенная чиновничья семья: тесный кабинет, куда больные поднимались по шаткой, ненадежной лестнице, низкие потолки, пыльные, просиженные диваны. Андрей Евстафьевич, сын аптекаря, получил дворянство в тридцать пять лет, когда состоял врачом сената, затем такую же должность занимал в Московской дворцовой конторе. Его юность неотделима от истории семейства Тургенева: сразу после выпуска он уехал в Париж в качестве лекаря при родителях писателя, а через несколько лет у него началась связь с Варварой Петровной, и была от этой связи девочка, единоутробная сестра Ивана Сергеевича Варя Лутовинова.
Услуги врача потребовались тяжело заболевшей в отцовском имении Красное — в тридцати семи верстах от Ясной Поляны — Любе Иславиной. Задержавшегося по делам в Туле Берса привезли к шестнадцатилетней пациентке. Дело кончилось венчанием. Лиза родилась в 1843 году. Год спустя явилась на свет вторая дочь — Соня.
В кремлевском ордонанс-гаузе вечно гостили какие-то родственники и знакомые, и прислуги было не меньше десяти человек. Мать почти не выезжала, целиком посвятив себя воспитанию маленьких Берсов, с которыми держалась строго, часто их пугая своей напускной холодностью; отец, напротив, отличался добротой, но из-за его вспыльчивости часто в доме стоял крик и происходили крупные сцены. Татьяна Кузминская, автор книги «Моя жизнь дома и в Ясной Поляне» — самых ценных мемуаров о Толстом, — пишет, что ее сестра Соня была очень живой, но сентиментальной девочкой, которая словно «не доверяла счастью, не умела его взять и всецело пользоваться им». Лиза, с которой у них еще в ранние годы начались столкновения и ссоры, прозвала Соню «наша фуфель», издеваясь над ее всегдашней меланхоличной чувствительностью. Когда летом 1856 года Лев Николаевич, автор уже прочитанных сестрами повестей, впервые побывал у Берсов, Соня, на которую он произвел большое впечатление, записала в своем дневнике: «Вернется ли когда-нибудь та свежесть, беззаботность, потребность любви и сила веры, которыми обладаешь в детстве?» А Лиза добавила на полях: «Дура».
В следующий раз он приехал к Берсам через пять лет, когда пришло время выдавать милых девочек замуж, и его визиты, частые в московскую зиму 1862 года, приобрели особенный оттенок. Незадолго перед тем у Сони вышел инцидент с учителем братьев, который, помогая что-то переносить, не сдержался и поцеловал ей руку. Она была шокирована подобной смелостью, а от матери выслушала жесткий выговор: вот с Лизой такого бы никогда не случилось. Конечно, не случилось бы, ведь Лиза каменная и никого не жалеет. О Соне этого сказать было нельзя.