На этом я и остановился. Если бы я хотел, то, вероятно, достал бы где-нибудь одну из репродукций картин Барбера. Но вообще-то мне казалось, что лучше не знать, каковы на самом деле его произведения. После того как я столько месяцев слушал рассказы Эффинга, у меня постепенно сложилось собственное представление о его картинах, и теперь я понял, что не хочу расстаться со своими иллюзиями. Опубликовать некролог было бы все равно что разрушить сложившийся образ, а стоило ли? Каким бы великим художником ни был Джулиан Барбер, его полотна не превзошли бы те, которые подарил мне Томас Эффинг. Я нарисовал их для себя по его словам, и в моем сознании они были совершенными, всеобъемлющими, более яркими в своем отображении реального, чем сама реальность. И пока я оставался в мире своих образов, я мог дополнять, додумывать их и жить в этом мире иллюзий.
Дни мои проходили в блаженном безделье. Кроме элементарных дел по дому, никаких серьезных обязанностей у меня не было. В то время семь тысяч долларов считались немалым состоянием, так что необходимость думать о будущем надо мной не висела. Я снова пристрастился к курению, много читал, бродил по улицам Манхэттена, завел тетрадь для литературных набросков. У меня получилось несколько небольших очерков и скромных прозаических опытов, обычно я читал их Китти, как только заканчивал над ними работу. С самой первой нашей встречи, когда я потряс ее своими разглагольствованиями о Сирано, она верила, что из меня выйдет писатель, и вот теперь, ежедневно сидя за столом с пером в руке, я думал: ее предвидение сбылось. Из прочитанного тогда меня больше всего привлекал Монтень, и, в подражание ему, я пытался основывать то, о чем писал, на собственном опыте. Даже когда замысел уводил меня в туманные и далекие края, я не обманывался насчет того, что хорошо их знаю, я просто был предельно искренен в описании своей жизни. Всего, что тогда насочинял, я сейчас уже не припомню, но если поднапрячься, то малая толика вспоминается: рассуждение о деньгах, например, и еще одно, побольше, — о самоубийстве в форме дискуссии с Жаком Риго, малоизвестным французским дадаистом, который в девятнадцать лет заявил, что дает себе десять лет жизни, а потом, в двадцать девять, верный слову, застрелился в назначенный день. Еще, помню, я занимался кое-какими изысканиями о Тесле; это входило в план работы над статьей о наступлении техники на природу. Однажды, слоняясь по магазину подержанных книг на Четвертой авеню, я наткнулся на экземпляр автобиографии Теслы под названием «Мои изобретения». Впервые он опубликовал ее в 1919 году в журнале «Электрикэл Энджинир». Забрав маленький томик домой, я принялся читать. Через несколько страниц мне встретилась фраза, написанная на бумажке в «печенье-гаданье», полученном мной почти год назад в «Храме Луны». «Солнце — прошлое, земля — настоящее, луна — будущее». Записка все еще лежала в моем бумажнике. Я был поражен, узнав, что эти слова принадлежат Тесле, тому самому человеку, который и в судьбе Эффинга сыграл важную роль. Связи этих событий явно была полна значимости, но я не мог уловить, в чем она состоит. Появилось ощущение, словно бы моя судьба взывала ко мне, но, стоило мне прислушаться, всякий раз ее язык был мне недоступен. Неужели какой-то рабочий китайской пекарни читал книгу Теслы? Было невозможно в это поверить, но даже если читал, почему мне досталось печенье именно с этим высказыванием? Эти совпадения не давали мне покоя. Неразрешимая головоломка — и только какая-нибудь сумасшедшая теория способна была это объяснить: например, о неведомых тайнах материи, о символических знамениях, о предвидениях, или какая-то особая система взглядов на мир, как у Чарли Бэкона. Я забросил изыскания о Тесле и занялся теорией случайных совпадений, но мало что для себя прояснил. Проблема оказалась мне не по зубам, и в конце концов я отложил ее изучение, решив про себя, что когда-нибудь вернусь к ней снова. Но так и не вернулся.
В середине сентября у Китти начались занятия, а примерно через неделю я наконец получил ответ от Соломона Барбера. Прошло почти четыре месяца после смерти Эффинга, и я уже перестал ожидать письма от его сына. В любом случае, писать было совсем не обязательно; человек мог отреагировать на такое известие как угодно: испытать потрясение, рассердиться, обрадоваться, ужаснуться, — я бы совсем не обиделся, если бы он не ответил. Прожить пятьдесят лет, считая, что твой отец умер до твоего рождения, а потом вдруг узнать, что он все эти годы был жив, узнать как раз тогда, когда его не стало, — я даже предположить не решался, как человек воспримет такое известие. Но письмо от Барбера все-таки пришло — изысканное, полное извинений, чрезмерных благодарностей за все, что я сделал для его отца в последние месяцы его жизни. Он был бы рад возможности увидеться со мной, и, если это не покажется мне слишком обременительным, нельзя ли ему сделать это, приехав на выходные в Нью-Йорк где-нибудь этой осенью. Тон его письма был так вежлив и тактичен, что отказать ему мне бы и в голову не пришло. Дочитав письмо, я сразу же написал ответ: буду рад встретиться с ним, когда только ему будет удобно.
Очень скоро, в начале октября в пятницу, он прилетел в Нью-Йорк. Зарегистрировавшись в отеле «Уорвик» в центре города, он тотчас позвонил мне и мы договорились встретиться в отеле, когда мне будет удобно. Я спросил, как мне его узнать, и он негромко засмеялся в трубку: «Я буду самым большим. Вы меня ни с кем не спутаете. Ну а если вдруг в холле появится еще один такой же большой человек, тогда вот вам еще одна примета: я лысый, лысый как коленка».
Как оказалось, слово «большой» едва ли подходило для верного описания Барбера. Сын Эффинга был огромных, гигантских размеров — просто гора плоти. Никогда прежде не встречал я человека таких габаритов, а увидев его в холле на диване, сначала даже побоялся к нему подойти. Он был из тех необъятных толстяков, на которых невольно задерживается взгляд, если они попадаются вдруг в уличной толпе. Его тучность потрясала: глядя на такие вызывающие формы, невольно поеживаешься. Габариты Барбера были не просто более выдающимися, чем у всех прочих. Он не просто занимал больше места, чем другие, — казалось, его избыточная плоть выпирает сама из себя и он занимает еще и то пространство, где его нет. Он сидел неподвижно, лысая голова вырастала из складок мощной, как у бегемота, шеи. Он казался невозможным в этом мире, и мне стало одновременно противно и жалко его. На нем был зеленый твидовый костюм и темные туфли. Недокуренная «панателла» смотрелась в его лапище как иголка. Трудно было вообразить, что сухонький, миниатюрный Эффинг произвел на свет такого сына: у него явно произошел генетический сдвиг, предательское семя обезумело и процвело невероятными размерами. На миг я даже подумал, что это нереально, наверное, он мне только привиделся, но вот наши глаза встретились, и его лицо просияло улыбкой.
— Соломон Барбер? — спросил я.
— Он самый, — ответил он. — А вы, значит, мистер Фогг. Счастлив с вами познакомиться.
У него был глубокий и звучный голос, немного прокуренный и потому хрипловатый. Я пожал протянутую огромную руку и сел с ним рядом на диван. Минуту мы оба молчали. Улыбка покинула лицо Барбера, и ее сменило озабоченное и несколько отвлеченное выражение. Он внимательно рассматривал меня и в то же время как будто думал о чем-то другом, только что пришедшем ему в голову. Потом, непонятно почему, он закрыл глаза и глубоко вздохнул.