подавился, – глупый мальчишка!
Глаза его расширились и налились кровью. Он резко встал, навис надо мной – и на постыдное мгновение я оцепенел, подумал: «Ударит» – и едва не закрылся руками. Конечно нет. Гайдн просто посмотрел с ничтожного расстояния меж нашими лицами, сипло вздохнул и выпрямился. Я на дрожащих ногах поднялся за ним вслед. Бормоча «Не спорю!», я даже улыбался, хотя от боли – саднящей, неугомонной, в тех уголках души, которые я так опрометчиво обнажил и в очередной раз поранил, – едва мог говорить. Но пора было подводить черту.
– Я благодарен вам от всего сердца. За уроки, за терпение, за многое, через что вы провели меня за год. Но вы явно мною пресытились, а возможно, – шутка была прегадкая, в духе барона, но я себе ее позволил, потому что именно так иногда ощущал наши отношения, – я выпил многовато вашей крови. Вам важнее сейчас позаботиться о себе, понимаю. – Он открыл рот, но я поспешил закончить самым болезненным: – И да, вспоминая все, что вы говорили, возможно, сыграло злую шутку то, что я вас…
Не справился. Дальше удалось только сглотнуть, но мне помогли, наконец-то помогли. Гайдн зажмурился, собираясь. Протянул руку навстречу, тут же опустил, точно опасаясь, что я укушу. И сам шепнул слово, в котором я и прежде был уверен. Но только теперь это слово начало наконец меня не забавлять, а тяготить:
– …Пугаешь. – Он сжал кулак. – Да, пугаешь, ты, безумец, безбожник, бунтарь! Что ты думаешь? – Его губы дрогнули. – Твоя музыка, стоит мне взять партитуру, рвется в мою голову, штурмует ее хуже армии, грохочет там! Я вспоминаю, как я стар… и как все мы хрупки. Понимаешь?
Голос становился все выше, громче; челюсть учителя дрожала, зубы лязгали – страшная мелодия разлада. Я не знал, что ответить. Меня не ругали, меня не просили стать другим, передо мной тоже буквально оголяли душу – и потому я чувствовал вину. Ведь я сам начал и накалил эту ссору. И я по-прежнему злился, никак не мог перестать. Я… я ведь все заслужил. Не потому ли я, упрямясь, выпалил с горьким ядом:
– То есть вы сбежали от моей музыки, как трус? Да еще не признались сразу?
Мне было стыдно. Было, но я ничего не мог сделать. За такое я стерпел бы и затрещину, и брань, и приказ слугам выволочь меня на улицу. Все равно. Болела голова, живот, во рту простиралась пустыня. А Гайдн быстро отвернулся – и украдкой, словно тоже стыдясь, вытер глаза. И тогда я наконец понял, какую мерзость творю. Да, возможно, я прав. Но это верх юношеской подлости, такой же, как прежнее «Да он просто обленился, старый конь!».
– Простите… – залепетал я, растеряв решимость, но он оборвал – хлестко, отчаянно повернулся ко мне. Оба кулака были теперь сжаты, точно он готовился лезть в драку, я, наоборот, поднял ладони к груди: «Сдаюсь». Но он не собирался бить меня, только крикнул, хрипло и сдавленно:
– Да если и так! Если! Знал бы ты, мальчишка, как я боюсь!
– Меня…
Руки мои опустились, защипало в глазах. Почему, почему, неужели я ценил его тепло и одобрение выше, чем думал сам? «Меня…» Это не был вопрос; казалось, я понял все из предыдущих слов, и оставалось только бежать подобно псу, которому дали пинка. Но Гайдн нашел чем добить меня, чем повергнуть в шок. Опять сверкнув глазами, он подступил, схватил меня за ворот, притянул ближе и выдохнул:
– Тебя. И за тебя! – Он встряхнул меня, тут же выпустил, но тона не понизил. – Что тебя повесят за распущенный язык! Или сам ты повесишься со своими бурями! Ты… – Он закусил губу, но продолжил: – Ты не проще его! Не проще Моцарта, не проживешь дольше! И у тебя такая же калечная, раздвоенная душа, как у Сальери, который, будь он неладен, докатился до того, что себя…
Он вмиг осекся, уставился в пол, забормотал: «Нет, нет, забудь…» А я потерял дар речи. Он тоже заметил. Тоже знал о шрамах, поэтому спешно захлопнул рот и сжал губы в белую упрямую черту. Упоминание Моцарта укололо меня, упоминание Сальери – обдало холодом, ну а предсказание напугало. Я отвернулся от учителя, чтобы он не видел на моем лице ничего вообще. Я сам не ведал, что может там отражаться.
– Вы кругом правы. – Слова дались мне с трудом. Я не знал, что добавить, поэтому вернулся к очевидному: – Но думаю, на сочинении все же не будет вашего имени. – Даже получилось коротко рассмеяться. – Я не хочу, чтобы вы увлекались чужими лаврами, тем более лаврами будущего висельника; зачем они вам? И я не ведаю…
«Зачем вам я?»
Боль в скрученном желудке ширилась, охватила уже и грудь, и голову. Я еле стоял, но старался изо всех сил. Я ждал грома, ждал крика «Свинья!», ждал и готов был принять, потому что не понимал уже, кто из нас жертва, кто – обидчик. Оба мы были мерзки и становились гаже с каждой минутой. Как это прервать? И есть ли смысл? Может, просто дождаться, пока учитель схватит какой-нибудь из кованых подсвечников, которых у него целая коллекция, и закончит мои страдания?
Но когда я набрался мужества обернуться, Гайдн уже опустил руки. Он враз опять сдулся, перестал походить на кипящую гневом лошадь – но глядел жадно, точно все это время мысленно молил меня посмотреть в глаза. Я посмотрел. И тогда он прошептал, едва шевеля губами:
– Все у нас кончено. Да, мой мальчик?
Звучало удивительно ласково, будто он просто еще раз предлагал мне с ним пообедать. И я потупился, зажмурился, разве что не заскулил. Пора было перестать врать себе: обидчиком и свиньей, требовательной и упрямой, был я. И это не говоря уже о том, как глупо и инфантильно потрясать кулаком перед кем-либо всего лишь потому, что не смог написать достойную, чистую симфонию сам.
– Посмотри на меня, – попросил Гайдн вслух.
Я подчинился. Что еще было делать? Он коснулся моего рукава и заговорил. Никогда прежде его речь не была такой хрупкой, такой сбивчивой… и полной такого отчаяния.
«Ты важен. Ты ценен. Ты дорог».
– Ты талантлив и своенравен, Людвиг. Я очень люблю тебя. Полюбил с первой встречи, с первой твоей резкой реплики о том, что какое-то очередное новомодное сочинение слишком слабо, даже чтобы разжигать им камин или вытирать зад. Конечно, ты еж. – Пальцы сжались. – Но ежей любят за иголки. Знаешь?
Я не решился кивнуть, только осторожно сделал навстречу шаг. Я