Пел, мечтал, подчас, стихами
Горечь сердца услаждал (I, 189–190).
Конечно, в свое время прочитал и не меньше кого другого знал доктор это поэтическое признание; знал и то, что когда творчество в слове вылетело из Батюшкова, он не утратил ни поэтического пристрастия к живым цветам, ни способности «с улыбкой тихою» искать услады в созерцании их…
Кажется, достаточно указано данных против системы лечения Батюшкова в Зонненштейне и в Москве. Кто же позволит напрасно тревожить тени давно почивших вечным сном виновников этой системы? До очевидности ясно, что они от души желали больному добра, но, обрекши, его на тяжкие узы унылого одиночества в тесном заточении, не спасали, а губили его здоровье и самую жизнь. По крайней мере, последствия принятой ими системы лечения удостоверяют, что наперекор наилучшим своим намерениям радетели его подействовали на него как «убийцы дарования». Чем же извинить их роковую ошибку? Чтобы не по-русски высказать это извинение, скажем давно вторгнувшимися в наш русский технический словарь варваризмами: Зонненштейнские специалисты слишком абсорбировались абстрактными теоретическими догмами психической доктрины своей…
К чему же, скажут, могут привести теперь все эти сетования? Упрек, скажут, в невнимании ко всем более или менее страстным предрасположениям Батюшкова в наше время не может быть справедливым: полная изоляция душевнобольных от всех предметов их любви и сочувствия в прошлом составляет один из непреложных догматов современной психиатрии. На случай подобного возражения можно сказать, что и при вере в непреложность догмата изоляции нельзя довольствоваться умозрительно предрешенным во всех мелочах обособлением больного от любимых людей и сложившихся привычек, как сделал любивший Батюшкова, но, по всем вероятиям, слишком увлекавшийся одними умозрительными требованиями свое науки д-р Дитрих. Умозрительно предрешенная изоляция его оказалась губительною. Несравненно более спасительные последствия имела та своего рода животворная изоляция, сущность которой ощутили в душе своей Гревенцы. Взявши к себе больного Батюшкова, они окружили его и живыми цветами, и живыми образами искренней любви к нему в лице своих детей, а его внучатых племянников. Дети полюбили больного, и больной полюбил детей, и особенно мальчика Модеста. Известно, что, живучи в Вологде в семье Гревенцев, почти безоговорочно подчинялся он одной из дочерей их и мальчику Модесту. Так незаметными влияниями чистой детской любви творчески воссоздалось в душевнобольном пожилом человеке чувство любви к этим детям и, в свою очередь, мало-помалу создало в нем успокоение и умирение, а, может быть, и умиление, и некоторое обновление его души.
Двадцать два года относительно покойной и не совсем безумной жизни Батюшкова среди родных в Вологде сильнее всяких слов удостоверяют непреложность животворной изоляции, созданной для него детьми и Гревенцами. Зато вологодская сердечная изоляция была диаметрально противоположна трансцендентальной Зонненштейнской. Абстрактно предрешенная все отнимала у Батюшкова, сердечная всё возвращала ему. Абстрактная шла наперекор, сердечная — навстречу лучшим свойствам его души. Поэт любил родных и друзей: те и другие всегда были с ним и во всем его вологодском житье-бытье и главным образом, в живых лицах любивших его детей. Поэт любил цветы: и цветы были в его городском и сельском быту. Он любил простор: и дом, и сад, и лес, и поле, — все было к его услугам. Он любил «природу-мать», и никто не подсматривал исподтишка, так или иначе он любуется, и наслаждается ею в саду, в лесу или на открытом поле… Он любил одним-один стоять перед небом, любоваться солнцем и луною, ждать сверкающей молнии, прислушиваться и раскатам грома, и никто не мешал ни одному из искомых им сердечных сближений со всею поднебесной. Ничто не входило в него исподтишка, не вносилось умышленно. Все живою жизнью жило в нем и с ним; все тою же прямо и просто вживалось в него. В этой простоте и естественности жизни заключалась и таинственная, обновившая душу Батюшкова сила. Сама «природа-мать» как величайшая целительница, возродила в добром человеке к концу его жизни способность и наклонность к любви, к чтению книг и даже к весьма разумной подчас критике военных действий под Севастополем…
XV. Заключение
Ein jeider Stand hat seinen Frieden.
Gellert.
В конце предшествовавшей ясно указано, в чем заключалась необходимая для душевнобольного Батюшкова «vis medicatrix naturae»[125]. Если бы к ней обратился д-р Дитрих, то, конечно, воспользовался бы благодатными ее воздействиями в своем лечении, а не томил бы поэта, и под гнетом болезни поэтически страдавшего, в безжизненном заточении. Словно преступную душу в тюрьме исправительной, держал он своего больного в одиночном заключении, а потому и не мог посулить человеку, которого успел полюбить, ничего, кроме самых крайних ужасов, не исключая преждевременной и даже насильственной, т. е. временной и вечной смерти. Кто же и что же он был как доктор? «Односторонний специалист», т. е. то же, что «грубый эмпирик или уличный шарлатан»[126]? Пускай специалисты решают эти вопросы. Если принять в соображение, что он составил обстоятельную «Записку о болезни» Батюшкова, усердно вел «Дневник» его болезни, занимался литературою и составлял свои «Записки», то нельзя не сказать, что он умел жить и трудиться для потомства, а «потомство есть земное бессмертие души»[127]. Пускай в относящихся к Батюшкову рукописях он оставил немало обличавших его ошибки указаний, но оставил и доказательства своего права на благодарные воспоминания в истории русской литературы: помимо его рукописей, у нее не было бы живых очерков душевной болезни, безвременно сгубившей классического русского поэта.
С историко-литературных точек зрения нельзя не помянуть добрым словом и тех Гревенцев, которые сумели возвратить больному поэту частичку человеческого разумения и если не усладить, то умирить его жизнь на протяжении двадцати двух лет.
Не меньшей признательности заслуживает и тот внучатый его племянник, по описанию которого и теперь еще можно любоваться успокоившимся в Вологде Батюшковым. Светло делается на душе читателя, если представляет он себе рано погибшего поэта в те минуты, когда «маленький друг» заигрывал с своим дедушкой, а глаза дедушки светились примиряющей и умиляющей сердечной привязанностью к малютке: детскими заигрываниями полюбившего дедушку малютки творились чудеса воссоздания чувства любви в болящей душе. И этой давно изболевшейся душе судьбою суждено было еще болеть скорбию у гроба любимого внучка. Зато эта скорбь была уже не мучительною казнию, а данью любви за любовь: иначе дедушка не посещал бы часто могилки, внучка. Таковы смиряющие каждую гордую душу замогильные уроки давно почившего Батюшкова: в образе престарелого дедушки над могилкою отрока-внука каждому сказывается неразрешимость вопросов о существе, задачах и земных пределах жизни