глубочайших…
По завершении медосмотра, проходившего у меня в комнате, доктор согласился со мной, что я уже совсем поправился и смело могу совершать прогулки (каковые только пойдут мне на пользу).
— Однако ж, — молвил он, исподлобья глядя, — одно меня озабочивает, Себастиан…
— Что?.. — настороженно спросил я.
— Твое сердце. Оно функционирует как-то чрезмерно интенсивно… словно… словно подменили его… — в задумчивости прошептал доктор (внутрь себя взирая). — Казалось бы, — заговорил он через момент, мне в глаза пристально всмотревшись, — мы не виделись с тобою три недели, а ты так сильно переменился… да и не только ты, но и Лаэсий, и Эвангел. Сверх того, сам климат в этом доме, безусловно, претерпел некие аномалии… Что-то случилось?..
— Да нет… — проговорил я, опять ступая на скользкий обжигающе-холодный лед лжи.
Окинув меня проницательным взором, доктор изъявил гортанью неудовлетворенное «хм…» и провел по усам расходящимся движением большого и среднего пальцев правой руки, сомкнув их на конце своей, как это называется, «козлиной бородки» (ритмичное подергивание которой, по его полушутливому утверждению, положительно содействовало развертыванию ментальных процессов).
— А что это такое ты читаешь?.. — спустя несколько секунд, выпучив глаза и взяв книгу с прикроватной тумбы, приглушенно воскликнул доктор. — «Tormento e Passione» («Мука и Страсть»)… Любовную лирику?.. Себастиан… — произнес он на вздохе; и вполголоса примолвил: «Природа мудро позаботилась, чтобы человеческие глупости были преходящими, книги же увековечивают их», — после чего принялся с каким-то брезгливым интересом перелистывать страницы, бесперечь при сем меняясь в мимике: то вскидывая брови, то хмуря, то выпячивая губы, то прикусывая.
— Лукавая фея поэзии… — наконец захлопнув том, критично, точно ставя диагноз, высказался доктор. — Прельщая волшебным королевством мечтаний, заводит в топь прозаичных разочарований (смотри-ка ж: почти в рифму вышло!)… Клянусь кровью Квасира136, откуда взялся он у вас, сей альманах горючего рифмоплетства? Не по вине ли оного, Себастиан, твой пульс днесь форсирует?
— Может быть… — конфузливо вымолвил я, кляня себя за то, что позабыл убрать книгу (и вновь тем утешаясь, что волосы скрывают краску моего лица).
— Лаэсий, Лаээсий — ценитель изящной словесности… — снова вздохнул доктор, досадливо помахивая закрытым томиком (будто норовя зашвырнуть тот куда подальше). — «Amicus Plato magis amica veritas»137 («Дружен с Платоном, но превыше — с истиной»)… — проворчал негромко. — Впрочем, — возразил сам себе, и на лбу его прорезались морщины раздумья, — мир немыслим без любви, а значит и литература — зеркало мира. Только ж, как правило, дурное это зеркало, мутное, неправдивое, а зачастую и вовсе кривое, какие бывает выставляют на ярмарках: смотришься — гигант, маленько сменишь ракурс — вот уж обратился пигмеем. Но ты, верно, меня не слишком-то понимаешь… В общем, как бывает, что плохо сработанные зеркала глядящегося раздают вширь иль в высоту вытягивают, либо, напротив, сплющивают (словом, всячески искажают отображаемый оригинал), также и литература — воспевает любовь, на разный лад ее профанируя. И глянешь на книжные прилавки, наваленные романтическими историями, что алтари ладаном, так складывается ощущение, будто б любовь (я разумею любовь возвышенную, всецелую, непогрешимую, или, подведя все это под единый знаменатель — «божественную», — id est («то есть») такую, какой она сулит быть сердцу человеческому), так вот складывается ощущение, будто б любовь вполне себе повседневное, общедоступное явление, кое встречается чуть ли не на каждом шагу, и только тебя, горемычного, сия благодетельница жестоко обделила, да еще, — вот уж странно, — всех тех поголовно (forte («возможно»), за очень-очень редким исключением), кого ты в достаточной мере знаешь, дабы быть уверенным, что все-таки, оказывается, не одного-то тебя избегает неуловимая голубка счастья, что не один-то ты впал в немилость Венеры… «Pulchrum est paucorum hominum» («Прекрасное — удел немногих»)… Так откуда ж берутся все эти несчетные книжки — «про любовь» (как выражаются барышни)? Их пишут мечтатели. Так кто же читает их? Их читают мечтатели. А что есмь мечта? То, чего у тебя нет, но чего ты страстно желаешь — пикантная фантазия, приправляющая постность яви — «Приключение». Ergo, королларий138 таков: и пишут и читают любовные произведения те, у кого любви нет, но кому ее чрезвычайно хочется, пусть они (по недостатку эмпирии) слабо себе представляют, что это вообще такое (как слабо себе представляют океан, в глуби материка живущие). Вот тебе образцовый силлогизм139 (сам Мом140 не придерется!). Aut («или»), как остроумно подмечено Ларошфуко: «Некоторые только потому и влюбляются, что наслышаны о любви»… Summa summarum («в конечном счете») выходит следующее: в неромантизированной данности (в «мире мельниц») большинство людей (чтобы не сказать: едва не все) сближаются между собой отнюдь не по любви, а по нужде — от одиночества, скуки, тоски — аналогично древнеегипетским свинопасам, которым в вину их нечистого удела не дозволялось вступать в браки с кем-либо, кто не принадлежал к их презренной касте; так-то народные массы, заточенные в стены духовного лепрозория141, истошно ищут хоть кого-то себе подобного, кто бы соразделил с ними тяготы мучительного прозябания и, как они втуне мечтают, чудодейственно их исцелил… Для людей любовь — это надежда и страх, скроенные воедино да постоянно норовящие расползтись на лоскуты, — лохмотья, в кои они тщатся закутать от бытийных вьюг собственную несамодостаточность; in uno verbo («одним словом»), «любовь» — это их религия (так и в бога люди отчаянно жаждут верить как раз в силу того, что им отчаянно сей веры не достает)… Ignis fatuus («ложный/блуждающий огонь» — «обманчивая надежда»)…
— Но вы ведь любите свою жену? — прямо (хотя почти неосознанно) задал я сей вопрос, испытывая, как тягучая стужа протекает по моим венам.
— Я к ней привык, — с лаконичной определенностью, ровным, сродни упругой стальной струне, тоном ответил доктор Альтиат. — Когда я был молод (немногим старше тебя, девятнадцати лет), и никто еще не величал меня доктором, когда я зачитывался поэмами и романами, когда мне, сущему пантеисту142, окружающий мир чудился восхитительным творением божием и мною повсюду ощущалось всеблагое присутствие Мировой Души, я возомнил, что полюбил очаровательную целомудренную девушку с невинно-прозрачными, как ангелова слеза, глазками — «небесное создание, амбру и мускус источающее». И оная дева, «достойная титула владычицы моих помыслов», так скоро, как это было допустимо, стала мне законной супругой… перед людьми… — тут доктор испустил сквозь ноздри насмешливый выдох, — и перед богом… Talassio!143 Мечта погубила поэта. Мадригалы интерпретировались в эпиграммы. Амбра и мускус трансмутировали в киноварь и серу. Bone Deus! («Боже Милостивый!») Бесподобная Дульсинея Тобосская, у ног которой куртуазно преклонил я колено, дав обет вечной верности, лишь стоило рассеяться опьяняющему дурману