В прихожей я помог ей снять шубку.
Она поставила трость в угол, сняла свитер, оставшись в полупрозрачной рубашке, потуже затянула кожаный ремень на тонкой талии, отчего ее грудь и задница стали еще больше, и с улыбкой сказала:
– А еще у меня аномально длинный язык… в физиологическом смысле, конечно…
Слегка оглушенный ее болтовней, я пригласил Люсьену к столу.
Пока я расставлял тарелки и бокалы, Люсьена доставала из сумки бутылки.
– Эта на кедровых орешках. Эта на ста травах. Эта на бруснике. А эта я не знаю на чем, но говорят, что после нее улетают в Шамбалу…
Ела и пила она не жеманясь, иногда помогая себе маленькими пальцами, а когда насытилась, подняла тост за великих рассказчиков.
– А кого вы считаете великими? – спросил я.
– Ну уж нет, – сказала Люсьена, выкладывая на стол диктофон. – Это и есть мой первый вопрос.
Мы закурили, и я сказал, что великих рассказчиков больше, чем великих рассказов, поэтому я назову пять или десять лучших на мой вкус.
– Десять, – сказала Люсьена.
– «Локарнская нищенка» Клейста, «Студент» Чехова, «В чаще» Акутагавы, «Золотой жук» Эдгара По, «Уэйкфилд» Натаниеля Готорна – это неизменная пятерка. И еще «Река» Фланнери О’Коннор, «Уош» Фолкнера, «Дурочка» Бунина, «Превращение» Кафки, «Третий сын» Андрея Платонова…
– А Набоков? Юрий Казаков? Хемингуэй? Сэлинджер? И непонятно, почему нет ни одного основоположника жанра – ни Боккаччо, ни Банделло, ни Сервантеса с «Лиценциатом Видриерой» – это же в вашем вкусе…
– Обычаю рассказывать истории – в больнице, в тюрьме или у костра на привале – столько же лет, сколько и человечеству, и этот обычай никогда не умрет, но мы говорим о жанре. Он родился вместе с газетами и журналами, а поскольку они скоро исчезнут, то я, возможно, последний или один из последних рассказчиков…
– Но если вы говорите о наступлении интернета, то он как раз и подразумевает короткие тексты…
– На днях в фейсбуке я обсуждал с Сергеем Солоухом…
Она кивнула: знаю такого.
– Так вот, мы обсуждали судьбу рассказа, и Солоух заметил: «Ждать уже нечего. Смерть самой парадигмы творчества и чтения как усилия, как испытания, как обретения уже дышит Чейном-Стоксом. И мы тут просто собрание взволнованных патологоанатомов…»
– В своих интервью вы говорите почти то же самое, только другими словами и не так категорично. Вы говорите, что эпоха индивидуализма и психологизма в культуре завершилась, а что нас ждет – непонятно, может быть, новый коллективизм, новое средневековье, новые темные века…
– В жизни человека, как и в истории вообще, яркие события подчас далеко отстоят друг от друга, а промежутки, паузы заполнены «ничем», как в фильмах Антониони, но в этих паузах всегда что-то зреет, зарождается что-то новое, они – обещание, а не чистая пустота…
– То есть вы пессимистически оцениваете перспективы литературы? И что делать перед лицом этого «ничто»?
– Стоять на своем, – сказал я. – И дристать очередной рассказик…
– Дристать… – Она растерялась. – Вы что же, в грош не ставите свое творчество?
– Свое место в небесной иерархии я знаю, а в земной – нет никто и звать никак. Свеча, забытая ворами в подвале.
– Но это не ответ на мой вопрос!
– Иногда готовность претерпевать историю плодотворнее, чем стремление к ее изменению…
– И к этому сводится вся ваша новая эсхатология?
– Ну да. Остается одно – делать то, что умеешь, не поддаваясь обстоятельствам и не задумываясь о будущем – его у литературы все равно нет. Уж у рассказа – точно нет. Вот основание подлинной свободы. Когда нет ни прошлого, ни будущего, волей-неволей живешь настоящим, ничего не откладывая на потом…
– Не этим ли объясняется насыщенный эротизм ваших рассказов?
– Мы пытаемся примириться с тем фактом, что мир лежит во зле, а потому выискиваем в жизни следы Эроса, чтоб было что любить.
Я был в ударе – водка, болезнь, близость этой возбужденной женщины с ее огромным алчным ртом и пышной грудью, которой она наваливалась на стол, когда подавалась ко мне, делали свое дело: я говорил и говорил, стараясь быть остроумным и оригинальным, чтобы произвести впечатление на гостью…
– Оскар Уайльд как-то сказал: «Раскрыть людям себя и скрыть художника – вот к чему стремится искусство»…
– К этому стремился Оскар Уайльд, которому так и не удалось этого достигнуть…
– Как бы то ни было, некоторые считают, что вы слишком много внимания уделяете форме. Так пишут люди, которые в погоне за словом забывают о смысле, об ответственности писателя перед обществом…
– Писатель отвечает перед языком, а не перед обществом. Вяземский написал как-то: «Язык есть исповедь народа». То есть речь идет о самом сокровенном, из чего миллионы людей тысячу лет собирали, варили, выпекали, строили, ковали, писали Россию, ее образ, русский дух… попытайтесь только вообразить, Люсьена, масштаб этой ответственности, перед которой любая другая гроша ломаного не стоит…
– Зовите меня Люсей, – сказала она. – У вас есть горячая вода?
От неожиданности я растерялся.
– Я остановилась в общежитии, – сказала Люся, – а там вчера отключили горячую воду… авария какая-то…
– Свежие полотенца – в шкафчике… под зеркалом в ванной…
Проводив ее взглядом, я вдруг понял, как давно у меня не было женщины.
Через минуту за дверью ванной раздался ее голос:
– Стален Станиславович, без вашей помощи я не справлюсь!
Я помог ей забраться в ванну, разделся, включил душ.
– Намыль меня, – сказала она. – Начни с этой богини…
И приподняла рукой левую грудь.
Редакция выпустила последний в том году номер журнала в середине декабря, поэтому у меня образовалось почти три свободных недели. Я откладывал деньги, чтобы слетать в Индонезию или Таиланд, но болезнь и появление Люсьены заставили забыть о пляжах Бали и Пхукета. А она по телефону взяла отпуск за свой счет «для углубленной работы над диссертацией».
Поначалу мы пытались контролировать объемы алкоголя, потом махнули рукой. С утра до вечера пили, разговаривали под диктофон и трахались, изредка прерываясь, чтобы выбраться в магазин за новой порцией выпивки и закуски.
Когда после обеда я спал, она за моим большим компьютером занималась расшифровкой диктофонных записей. Вечером уточняла непонятные места, и мы снова пускались в бесконечную болтовню.
– А убеждения у углового жильца есть? Или только нервы? – спросила Люсьена. – Ты не левый и не правый, ты не консерватор и не либерал – так кто же ты?
– С большой-большой натяжкой меня можно считать традиционалистом либерального толка. Но это скорее склонность, чем убеждение. Жалею иногда, что не могу быть консерватором – консервировать у нас нечего, кроме кильки и огурцов. А вообще, выражаясь словами Антонио Грамши, я пессимист разума, оптимист действия…