«Ты знаешь, Герман, я боюсь за Нахтигаля больше, чем за Августа и всех наших щенков вместе взятых», – сказал мне Реш печально и покорно, с признанием неспособности что-либо изменить, и я его понял; мы с ним понимали друг друга всегда, как будто каждый был и старою собакой, и хозяином.
Слишком рано проникший в «первый класс» скоростей, Эрих мог заиграться, «как Лермонтов». Я не думал о маховике самомнения, расхолаживающей легкости первых побед, что иным вундеркиндам начинают казаться залогом дальнейшего превосходства над прочими. Меня тревожило другое: никаких «не могу» и «пока еще рано», перехода на следующий уровень для таких, как Малыш, просто не существует – он не видит делений шкалы. Только гипнотизирующий шпиль колокольни. Даже если и правда, что Эрих может сделать с любым русским все, что захочет, то это не значит: может прямо сейчас.
Август Реш и другие мальчишки начинали свою жизнь в эскадре с ощущения предельной своей уязвимости: как жалко все, что они могут. Страх ошибиться – вот что их ведет и оснащает их бесшерстые тела как будто бы крысиными вибриссами. Страх – лучший учитель для каждой посредственности, страх – вечный двигатель отбора самых осторожных.
Мы спускаемся в город. В бродильном чане под названием «Верхний рынок» Малыш бросается на все, что попадется на глаза: вот перемазанные в собственном помете огненные куры, то безучастно-смирные, то всполохами бьющиеся в туземных смуглых жилистых руках, вот скрипуче гогочущие гусаки с оранжевыми, точно резиновыми клювами, вот черный блеск ласковых глаз попрошаек из-за гор абрикосов, алычи, винограда, вот стопки горячих прыщавых чуреков из допотопных каменных печей, вот кожаный фартук сапожника, гуталиновый запах стоянки седоусого чистильщика все равно чьей господствующей обуви, вот мальчата с тележками предлагают услуги носильщиков нашим солдатам.
Эрих лезет к прилавкам, набивает сушеным инжиром карманы, объясняясь при помощи яростных пассов с торговцами и на чистом немецком называя их «жадными тварями» и «дикарями», – офицер высшей расы в окружении неграмотных горских крестьян в поседевших овечьих папахах и войлочных шапках.
Входим в парк – по центральной аллее прохаживаются парочки: офицеры под ручку с нарядными девками, записные красотки, выгуливающие страхолюдных подруг, – ничего не меняется на железной дороге от первого взгляда до въезда в депо, разве что на охоту сегодня в этот парк заявились чужие, элегантные немцы, фашисты, враги. Та же неумолимая сила животных желаний выгоняет на улицы бывших советских гражданок, убивая в них страх перед чуждыми, непонятными, иноязычными убийцами их братьев, их мужчин… да, наверное, только женщин определенного рода. Есть же ведь и другие, не так ли? Мы же верим, что есть и другие, – мы же помним своих матерей.
Без сомнения, мы привлекательны именно чуждостью нашего лоска, элегантностью наших мундиров, фуражек, сапог, мы магнитим их, словно белолицые конквистадоры краснокожих туземцев. В страшных немцах они ощущают мужское начало – никакого сравнения с потомками крепостных и колхозниками. Подневольный, зависимый русский мужик – та же баба по сути, и красота таких врагов, как мы, волнует и дурманит. Этот непостижимый народ вообще удивляет сочетанием нечеловеческого, травяного, червячного, корневого упорства с чисто женской податливостью, бабской падкостью на проявления силы.
Впрочем, это мужчину влечение ослепляет и глушит, а у женщины секс неразрывен с инстинктом самосохранения – отдается тому, в ком почуяла силу, понадеявшись, что защитит; не угонят в неволю, не тронут детей, не сломают тяжелой работой, если даст свое тело в обмен на консервные банки добавочных офицерских пайков.
Встали на каблуки, создавая кобылий размах при ходьбе. Нарядились по самым последним журнальным лекалам. Верно, видели жизнь настоящих красавиц в кино, промтоварную моду буржуазной Америки и проклятой Германии, приносили портнихам картинки. Малиновые дамские «пилотки» и «тюрбаны», натуральные губы, превращенные яркой помадой в зазывные наливные «сердечки», нарисованные наслюненными карандашами чулочные стрелки от попы до щиколотки…
– Ты посмотри, какие птички! – выдыхает Буби, обшаривая взглядом ближнюю к нам парочку: под юбками ритмично вспыхивают, меркнут, округло вылепляются увесистые ляжки; гарцующие девки, конечно, ощущают идущую от Эриха упругую волну, но ничуть не сбиваются с шага и не оборачиваются, в то время как тела их говорят совсем иное.
Мне кажется, их бедра толкаются, как сильные животные в мешке, приглашая окликнуть, настичь, заговорить на страшном языке, а Малыш не из тех, кто полезет за словом в карман, даже если в кармане у него, как сейчас, только «эй! эй, девушки!», «komm zu mir, пуду фас угосчать, фотка, шнапс, на здоровье», «я давать подаруньки» и «ты очьень красивая».
– Нет, я не понимаю нашего с тобой братца, – говорит он вдруг тихо, перестав восхищенно присвистывать, но с таким же охотничьим блеском в глазах. – Что такое должно быть в его голове, чтобы предпочитать мокрым кискам рты и члены подобных себе? Даже если ты год на войне, за решеткой, в окружении одних мужиков, трахай руку, подушку, представляя себе Ильзе Вернер и Марику Рекк, но, пожалуйста, только не мужицкую задницу. Впрочем, Руди, он, кажется, предпочитает… Тем более! Так еще непонятнее!
– По-моему, ты сам себе ответил. Ты-то ведь и представить не можешь, что чувствует женщина.
– Вот это-то я представляю отлично! Рай небесный, приятель, от моей мотор-пушки в штанах.
– И опять ты ответил себе. Он чувствует, как женщина, и только. И, может, наше удовольствие ничтожно и смешно в сравнении с их, женским, беспредельным.
– Ты с таким знанием об этом рассуждаешь, что я готов поверить, что ты сам попробовал подобное. – Буби мечет в меня шутовски подозрительный взгляд: на меня глядит чистый ребенок, не понимающий, как можно быть устроенным иначе, чем он сам.
Малыш отлит по меркам «белокурой бестии», но Руди… Конечно, он – Борх, мы живем высоко от земли, но порою я все же задумываюсь о влиянии наших народных вождей и людей безопасности, с 33-го года начавших вколачивать каждому немцу в сознание, что и когда он должен делать, чтобы считаться истинным германцем, а не швалью.
Если б не эта идиотская история с исполнением музыки Руди в Британии, он бы так и остался невидимым, словно рыба в ночной непроглядной воде, но теперь его не выпускают в Швейцарию, видно остерегаясь, что он вслед за Маннами скажет, что в Германии к власти пришли людоеды (а то кто-то не знал, а то сами британцы не вырезали сотни тысяч туземцев в колониях), и теперь наша служба безопасности может заняться и прочими этажами его бытия.
Мой брат не ходит к Нойер-Зее, где гомозятся истомившиеся павианы и ночные мотыльки, он не ищет любовников на ночь, предпочитая единичную привязанность, оставаясь подолгу один, но сейчас и бездетность, говорят, преступление. Если ты одинок, не женат, не даешь опороса…
Мысли эти текут в моем черепе, в ту минуту как я нагоняю брюнеток и говорю на русском, глядя в настороженные мордочки и глаза боязливых голодных дворняг:
– Одну минуту, дамы, стойте. Вы вызываете у нас большие подозрения. Мой друг сказать, что он недавно видеть вас в кино, вас, вас, – киваю я одной из девок. – Прекрасное лицо, которое он вспомнить. Говорите нам правду! Вы есть советские артистки, точно? Отвечайте!