косой у меня за спиной. Больше не могу молчать. Докопаться до голой правды мне, конечно, уже не хватило бы времени. И если в течение ближайших нескольких дней мне удастся ускользнуть от страшной тени смерти, я сделаю все возможное, чтобы изложить на бумаге то, что знаю. Я обязан это сделать. Мы переживаем дьявольское время, время, когда всем заправляют продажные шкуры, творящие зло под маской благочестия и набожности. Я знаю, Булгаков не оставит меня в покое до тех пор, пока я не исполню свой долг. Итак, по порядку…
Прошлой ночью он вновь пришёл ко мне.
Уверен, сна у меня не было ни в одной клеточке моего мозга. И Булгаков явился мне точь-в-точь таким, каким был при жизни. С тщательным «булгаковским» пробором, с моноклем в правом глазу он стоял посреди комнаты – той самой, в которой скончался, широко расставив ноги и подбоченясь. Небольшая голова его была откинута назад. Булгаков щедро смеялся, почти что хохотал. А я купался в каком-то странном серебристом свете, струящемся от круглой луны за окном и мог до мельчайших деталей разглядеть помещение, которое и без того знал прекрасно: письменный стол, на котором сгрудились пачки бумаг с начатыми произведениями, черновики, какие-то выписки; сбоку скромно утвердилась только что присланная из-за океана американская печатная машинка. Шторы по-прежнему закрывали окно лишь на две трети, чтобы яркий свет не раздражал Булгакова. Понятно, что когда в дом приходила смерть, тут уж не до уборки комнат и ремонта квартиры.
Внезапно смех оборвался. Серо-голубые глаза Булгакова вдруг налились мраком, руки, ноги и туловище будто усохли до размеров истощенного голодом узника концлагеря. Он цепко ухватился своими сильными руками за грудки и закричал с надрывом:
– Выслушай меня! Иначе ты не узнаешь всей правды!..
Я вздрогнул, закрыл глаза и попытался оторвать его руки от себя. В следующее мгновение он исчез, будто испарился. На его месте возник отвратительный тип в кожаной куртке; его мощные руки и плечи не давали мне шанса выбраться из сложившейся ситуации. Он неотрывно смотрел на меня. Потом на его глаза навернулись слезы, он сдвинулся с места и начал биться головой о стену. Брызнула кровь и всё окропилось кровью, красные вязкие ручейки медленно стекали на пол. Я хотел убежать, но подошвы намертво приросли к полу, залитому кроваво-липкой жидкостью…
Подобные видения стали являться мне спустя тридцать три года после кончины Булгакова. И ведь, что интересно, именно через столько же лет поднялась информационная волна в советской и зарубежной прессе и в газетах и журналах странах Европы о преждевременной гибели Булгакова. Третья жена Булгакова Елена Сергеевна, не написавшая ни строчки в последние месяцы ухода мастера из жизни (с этим прекрасно справилась её сестра О.А. Бокшанская, секретарь Немировича-Данченко, подробно изложив печальную хронологию смерти писателя в своих письмах к матери, урождённой Нюренберг, живущей тогда в Риге). Ну а Елена Сергеевна расписалась только через 33 года после скоропостижной гибели Булгакова.
Позвольте мне начать повествование о болезни, смерти и последующей кремации тела Булгакова Ибо, с одной стороны, этим все закончилось, а с другой – только началось.
Привожу вырезку из «Литературной газеты» (15 марта 1940 года) с фотографией и некрологом: «Умер Михаил Афанасьевич Булгаков – писатель очень большого таланта и блестящего мастерства…» И подпись «Президиум Союза советских писателей». Некролог вполне официален, написан А. Фадеевым сердечно, не казённо. Но в тогдашней литературе давно уже не существовало такого писателя. Булгаков молчаливо считался явлением «незаконным». Высокопоставленные чиновники из секретариата СП старались его не замечать, избегали встреч. И вдруг такая храбрость…
Непонятно…Хотя, в предсмертном письме застрелившегося в середине пятидесятых годах АлександраФадеева о себе было сказано горестно: «И нет никакого уже стимула в душе, чтобы творить…» А вот и великолепный панегирик Булгакову: «Лучшие люди литературы умерли в преждевременном возрасте».
Тогда же дипломатично отсутствовавший на похоронах А. Фадеев написал вдове Булгакова неожиданно смелое прочувствованное письмо.
А. А. ФАДЕЕВ – Е. С. БУЛГАКОВОЙ
Москва, 15 Марта 1940 г.
Милая Елена Сергеевна!
Я исключительно расстроен смертью Михаила Афанасьевича, которого, к сожалению, узнал в тяжелый период его болезни, но который поразил меня своим ясным талантливым умом, глубокой внутренней принципиальностью и подлинной умной человечностью. Я сочувствую вам всем сердцем: видел, как мужественно и беззаветно вы боролись за его жизнь, не щадя себя, – мне многое хотелось бы сказать вам о вас, как я видел, понял и оценил вас в эти дни, но вам это не нужно сейчас, это я вам скажу в другое время.
Может быть, и не было бы надобности в этом письме: вряд ли это может облегчить твердого и умного человека, с сердцем, в период настоящего горя. Но некоторые из товарищей Михаила Афанасьевича и моих сказали мне, что мое вынужденное чисто внешними обстоятельствами неучастие в похоронах Михаила Афанасьевича может быть понято, как нечто имеющее «политическое значение», как знак имеющегося якобы к нему «политического недоверия».
Это, конечно, может возникнуть в голове людей очень мелких и конъюнктурных, на которых не стоит обращать внимания. Уже в течение семи дней я безумно перегружен рядом работ (не по линии Союза писателей, а работ, место и время которых зависит не от меня) – не бываю в Союзе, не бываю и часто даже не ночую дома, и закончу эти работы не раньше 17–18. Они мне и не дали вырваться, о чем я очень горевал, – главным образом, из-за вас и друзей Михаила Афанасьевича: ему самому это было уже все равно, а я всегда относился и отношусь равнодушно к форме.
Но я не только считал нужным, а мне это было по-человечески необходимо (чтобы знать, понять, помочь) навещать Михаила Афанасьевича, и впечатление, произведенное им на меня, неизгладимо. Повторяю, – мне сразу стало ясно, что передо мной человек поразительного таланта, внутренне честный и принципиальный и очень умный, – с ним, даже с тяжело больным, было интересно разговаривать, как редко бывает с кем. И люди политики, и люди литературы знают, что он человек, не обременивший себя ни в творчестве, ни в жизни политической ложью, что путь его был искренен, органичен, а если в начале своего пути (а иногда и потом) он не все видел так, как оно было на самом деле, то в этом нет ничего удивительного. Хуже было бы, если бы он фальшивил.
Мне очень трудно звонить вам по телефону, т. к. я знаю, насколько вам тяжело, голова моя забита делами и никакие формальные слова участия и сочувствия не лезут из моего