поехали на вокзал без нее. Тая рвалась в Москву, родной городок сделался тесен, пуст, не имел больше ни смысла, ни значения, в нем не над кем стало одерживать победы, воздух в нем застоялся, и неживая зелень тополей утратила способность выделять необходимый для Таи озон. Тогда как там, на северо-западе, в двадцати двух часах томительного путешествия, поспешных плацкартных откровений, ночной духоты, некрепкого чая, разворачивалась во всю ширь настоящая жизнь. Захудалая окраина существования, откуда рвалась прочь Тая, была так же отлична от конечного пункта ее путешествия, средоточия бытия, как провинциальная драма от высокой трагедии. Там было все: театры, книги, которых здесь нигде не достать, люди, которых не увидеть на скучных улочках этого города, фантастические возможности, невероятная любовь. Там были лабиринты, здесь прямолинейные улицы с названиями, от которых можно было прийти в отчаянье. Там после занятий они гуляли со Святославом Владимировичем, и она видела, что его узнают, оглядываются им вслед, размышляя, какое чудесное родство связывает знаменитого артиста с безымянной девочкой. Иногда за ними увязывался мальчишка Петров — самый младший и неоперившийся из ребят на их курсе, он избрал Таю предметом обожания, сквозь которое трудно было прорваться им со Святославом Владимировичем, ибо когда они останавливались у переулка, ведущего в общежитие, оба мужчины, пожилой и совсем юный, заложив руки за спину, умолкали и смотрели себе под ноги. «Тебе куда, Петров?» — грубо спрашивал Святослав Владимирович, которому пора было сворачивать направо. «Нам с Таей по пути», — рискуя карьерой, многозначительно отвечал Петров, и Тая, проклиная в душе этого деспота, в мрачном молчании шла с ним до общежития. Прорвать оборону никому не известного Петрова его знаменитому сопернику было трудно, почти невозможно, в самом деле, не лишать же его ролей... И вот Петров вел ее в молчаливом торжестве, водрузив над ней свой черный зонт, не смея, однако, идти с ней слишком близко, а Тая поручала проливному дождю весь свой нерастраченный гнев. Но что Петрову ливень — еще один Таин дар, он, пожалуй, и переодеваться не станет, сушить одежду не будет, он та-ко-ой!..
И вдруг там, где тетка безмятежно торговала под навесом клубникой в ящиках, пропасть разверзлась перед Таей, и она пропадала в ней, не замеченная Петровым, никем, никем, — в хвосте очереди, прижатой к стенке здания, стоял грозный призрак с молоньей в руке, мгновенно достигшей ее сердца...
Этот человек был безымянным и не известным никому из толпы прохожих, кроме нее, один из покупателей, самый крайний, за которым она заняла очередь. Он вежливо подтвердил, что он крайний и есть, не угадав ее и не слыша, как страстно и сильно бьется в ней полученное от него сердце; он не узнал ее и не мог узнать, хотя говорили, что она похожа на свою мать, но столько лет прошло, и он не помнит, ни ее, ни мать. Пришлось уцепиться за Петрова, единственную реальность, чтобы не отнесло бешеным потоком в полузабытое прошлое, где она была нелюбимой и странной девочкой, рыдавшей от каждого проблеска нелюбви человека, стоящего сейчас перед нею, а он был ее отцом. Он держал зонт над девочкой-подростком стольких лет, сколько длится молчаливое мамино страдание. Девочка не вертелась, а молча и достойно стояла рядом и держала отца за ту руку, за которую когда-то, будучи младше ее, цеплялась Тая. Девочка была очень похожа на него в отличие от Таи. Очередь двигалась, дождь шел, прошлое вздымалось из земли, гремя ржавой цепью, отряхиваясь ото сна, и лицо Таи не выражало ровным счетом ничего, потому что Петров не сводил с нее взгляда и спокойно бубнил свое. Что надо было сделать? Окликнуть? Бросить перед ним окровавленные доказательства, письмена? Свидетельство о расторжении их жизни? Закричать — держите его! Зарезать ни о чем не подозревающую невинную его дочь, приготовить из нее блюдо и подать ему на ужин? Что, что? — время, пронзенное стрелой, все равно ни за что не цеплялось, летело, очередь шла, облака летели, сны проходили, осень наступала, никто же не умер, и все в жизни бывает, не надо ни голосить, ни заламывать рук. Отец купил для своей девочки клубнику, и она дисциплинированно не полезла рукою в сверток. И Тая купила себе клубнику, глядя в безвозвратно, навеки уходящую фигуру, так и не закричав, не убив, не повиснув на шее. Все было кончено. И дождь смывает все следы. Через месяц все зажило, вспоминалось с юмором. Когда приехала домой, рассказала Геле, та разволновалась, даже всплакнула, и тогда уже Тая не посмела ей признаться, что все это она выдумала, никакого отца в очереди не было, а Святослав Владимирович хвалил за этюд, она здорово сыграла. «Ни слова маме», — твердила побледневшая сестра. А на следующий день Геля убежала к захворавшему ребенку подруги, а мама поехала провожать Таю. Они поставили вещи и вышли из вагона. У табачного киоска на перроне Тая сказала: «Ну ладно, пока». Они обнялись, мама потрепала Таю по голове и стала уходить. Тая тоже пошла прочь, но оглянулась. И вдруг увидела, как мама, точно ослепшая, страшными и изумленными глазами смотрит вправо, на лестницу, по которой должна была уйти дочь. Тая стояла в стороне, мама ее не видела, а искала глазами среди тех, кто шел вверх по лестнице, но все не видела и не видела, не видела ничего, кроме железной лестницы, по которой должна была уйти Тая. Так вот какое у нее бывает лицо, когда никого из нас нет рядом, вот что таит, скрывает она от нас, предлагая нам верить в свое относительное благополучие и душевный покой. Но Тая все уходила и уходила, все время уходила — куда! — а в комнате все оставалось так, как она бросила, и халат, и ноты на крышке рояля, и Мерседес на кровати, и Геля, все время убегавшая кому-то на помощь; и мама, ожидающая счастья дочерей, скромно стояла в стороне, все время смотрела вслед — то одной дочери, то другой, то просто в спину стремительно уходящей жизни.
3. Портрет мамы, сидящей на поваленном дереве
...Русский язык чрезвычайно чуток к неискренности, он создан так, что ум и душа должны обязательно соответствовать его громадности и прямоте, чтобы произошел факт творчества; но если же ум и душа лукавы, язык моментально нащупает невидимые глазу каверны и оспины, язык упрется в глухие стены, и их пробить невозможно — ничего более обнажающего личность