в какую щель забиться. Бесполезно.
Кто пустил их? Почему они гуляют так свободно по земле? Что же люди смотрят?!
Все, сломя бежит куда-то в панике. Не с кем, не с кем, хотя людей скачет всюду много, переброситься словами, поделиться удивлением происходящему.
Тут оранжевые закрутившиеся смерчи ослепили Анну. Над ней затрещало что-то учащенно-быстро. Будто разошелся небный свод наполовину. Вместе с земным простором. Как раз от той линии, где колеса промахали. Одна половина – та уже дивно голубела, а другая – эта – сделалась еще черней. Дышать стало легче оттого, что разошелся свод. И туда, на волюшку. Анна ударилась. Но заманчивый голубой свет, как и солнечный в облачный день, все уползал от нее, перемещаясь по земле, хоть и был он почти рядом, рядом.
Из-за этого – лихорадочно соображая и натруживаясь до предела, чтобы только лишь как-нибудь достичь этой светлой, ускользаемой от нее, полосы – Анна слушала очень рассеянно все толковое, не пустозвонное, что тут ей все же предрекла впопыхах уже знакомая молодоглазая старушечка, неожиданно подвернувшаяся на пути и засеменившая за нею бодро, поспеваючи.
– Кто же все это сделал? – не выдержав, вскричала Анна для того, чтобы быть услышанной в этом аду. – Какой злодей?
– Сами-то, желанная, и сделали, – прокричала также удивительная старушенция.
– Кто же «сами»? Разве есть резон самим?..
– Руками собственными. Люди все. Замыслили…
– Помилуйте, да как же?
– Служат дьяволу за гривенник. Нет ни стыда, ни совести. Порази их гром небесный! Гром великий, порази!
– Ты запомни только, Аннушка, что даже и после будут твои детки еще пасынками через это все, как сейчас ни ползи тут на корточках, сбивая в кровь коленки; гладенькие, чистенькие люди, те, кто ни столечки похожего не испытали в своей жизни, не горели в огне и не тонули в воде, ужо приклеют, приклеют, как пить дать, навечно, и тебе с детьми позорное клеймо: «Были-то в фашистской оккупации – не какой-нибудь еще…» Как-никак, голубушка, такое было, не ершись. И в этом для них будет заключаться что-то нехорошее, сомнительное чем-то… Так что твои стойкие гражданские труды почти не зачтутся… Возразить Анна хотела: дети-то ее совсем еще клопы – разве можно их судить с такою легкостью и недоверчивостью. Полстраны, считай, так бедствует…
Но голос прорицательский, уже откатываясь, затухая, добубнил издалека:
– Потом еще ловкачи и подвиги себе пропишут. Так-то!
«Пускай, пускай себе тешатся, играются, если им вознравится особенно, – думала, еще бежала Анна безоглядно в окружавшем ее тарараме. – Удел наш теперь – бояться подневолья, сердцем трепыхаться, не до подвигов черед. Мы-то не герои, нет; на геройство и не заримся никак.»
IX
Однако оранжевые всплески вновь затмили все в глазах у Анны. Щадя глаза, она отвернулась и… проснулась вмиг, одновременно обрадованная от того, что это сон так испугал, все перевернул – ничего такого быть-то не могло никак, и оглушенная тотчас происходящим за окном. Действительным. Что могло пугать всерьез, не понарошке.
В ушах зазвенело, а она еще додумывала: «Почему ж так получается, что злая сила везде пересиливает? Или потому, что плохие люди не гнушаются никакими средствами борьбы для достижения своего благополучия и благоденствия?»
Она вскочила, всполошенная, почти одновременно с Дуней; она засуетилась, причитая что-то и давай всех тормошить-будить. Что не сразу удавалось: только разоспались все – ходики показывали лишь двенадцатый час ночи.
Взбулгатились все. Из-за огненной иллюминации и поднимавшегося треска.
Первоначально, вскочив и еще не разобравшись, Дуня не поверила глазам своим:
– Что, может, это машину разогревают немцы?
А какое!
– Скажешь! Разогрели-запалили… Господи, ты отнеси! Что теперь?
В боковое-то окно, со стороны крыльца, уж пышало, отогревая, расходившееся ослепительно-красное пламя от соседней избы, почти вплотную, за проулком; уж вокруг набекренившейся кирпичной трубы, на дранковой крыше, плясал огонь языкастый. Сотрясая землю, с лязганьем и скрежетом дрызгались-мотались взад-вперед, что обезумевшие или ослепшие, заброненные немецкие танкетки; а из тьмы гуськом валились отходившие пешие войска, точно адовы видения, и пляшущие красноватые отблески пожарища, освещая для них растолоченно-тяжелейшую дорогу, выхватывали все новые и новые солдатские остроскулые, безучастно-напряженные лица. Уже сильней потрескивало там, в жаре, дерево и лопавшиеся стекла; разлетаясь, искры сыпались кругом; падали горящие куски, ошметки, бревна, выгоравшие из стыков, пазов, звеньев и, раскатываясь, растапливали жаром снег. Еще ладно, что порывистый ветер задувал не вдоль деревни – поперек ее, на огороды, – в западном направлении: это уменьшало опасность мгновенного переноса и распространения огня на другие избы.
Но эта, такая ж, что и горевшая, бревенчатая изба, укрывшая выселенцев, все-таки могла каждую минуту, накалившись от близкого пламени, вспыхнуть запросто. Поэтому все беглецы, повскакав живехонько на ноги, обувшись и похватав ребят, узлы и также санки, и наскакивая на раскиданные предметы, вытащились сперва во двор, а через него – и в огород, заслоненный от улицы (от лишнего, стало быть, взгляда чужих солдат) кустами вишенника и крыжовника. И там, позади обширного двора, засели на огородных грядках с торчавшими из-под осунувшегося наста капустными кочерыжками, и сидели на чем-нибудь, дрожа и ежась от ночного холода и пугаясь, пережидая резвый огонь, губивший ни за что ни про что невинную мирную избу.
Ветер до костей пронизывал. Отрываясь, лепил и колол в лицо снежок.
Да еще внезапно вступила в дело советская артиллерия, может, лишь пушки две или три – для острастки: стала бить откуда-то совсем поблизости, отсюда в километрах трех всего, не дальше, как к неописуемой радости (фронт приблизился намного), все уже по опыту знали, чувствовали, и здесь также, совсем рядом, справа, сзади, и на грядках, что было некстати (зацепить могло), с хлестким звоном, оглушающе-раскатисто рвались снаряды, звенели осколки, комья взметанной земли. Били-то, наверное, по костру избному…
От страха и стужи клацая зубами, Анна сидела на узлах с притулившейся к ней Верой, подобно какой большой белой птице на крутой волне, на которой ту трепало, лицом к наветрию, стуже, чтобы, верно, яростный бездушный ветер не заторопил и не повредил прижатые к ее телу легкие перышки и тем не сгубил ее окончательно, и охрипло-простуженно переговаривалась с другими женщинами:
– Видно, как веревочку ни вей, все равно будет конец. Немец-то как черт от ладана бежит.
– Окончательно, знать, лыжи навострил. Задал лататы.
– Как бернушки-то трещат… Чисто порох. Они ведь могли б и нас сжечь живьем, – ошибись избой… Не поперхнулись бы…
– Сохрани, господь, и помилуй!
– И откуда у них мания такая – все пожечь?
Порою ж мерещилось еще Анне: что сидит-трясется она, маленькая, на родительском огороде, среди кустов, – и здесь, на