Я не знаю ничего более язвительного, чем шутка в устах англичанки; она произносит ее с нарочитой серьезностью, с наигранной невозмутимостью, за которой англичане умеют скрывать все лицемерие своей жизни, полной предрассудков. Французская шутка — это кружево, которое женщины искусно вплетают в любовные утехи и выдуманные ими для разнообразия ссоры; это украшение ума, легкое и изящное, как женский наряд. Но английская шутка — это кислота, которая разъедает все, чего ни коснется, и оставляет от людей лишь гладкие и словно очищенные скелеты. Язык остроумной англичанки похож на язык тигра: желая лишь поиграть, она сдирает мясо до костей. Ее насмешка — всемогущее оружие злого демона, который как бы говорит, посмеиваясь: «Только и всего?» — и оставляет при этом смертельный яд в ранах, нанесенных им ради забавы. В эту ночь Арабелла захотела показать свое могущество, подобно султану, который доказывает свою власть, отрубая головы невинным жертвам.
— Ангел мой, — сказала она мне после того, как довела до того состояния, когда в полузабытьи мы забываем обо всем, кроме радостей любви, — сейчас я тоже размышляла о нравственности. Я спрашивала себя, совершаю ли я грех, что люблю тебя, нарушаю ли божеские законы, и решила: нет, ничто не может быть благочестивей и естественней моей любви. Для чего бог создал одних людей более красивыми, чем других, если не для того, чтобы указать нам, кого мы должны боготворить? Грехом было бы не любить тебя, ведь ты божий ангел. Эта дама тебя оскорбляет, приравнивая к другим людям: к тебе нельзя применять обычные правила морали, бог поставил тебя выше других. Разве я не приближаюсь к нему тем, что люблю тебя? Может ли он осудить бедную женщину за ее вкус к божественным творениям? Твоя необъятная и пылающая душа так похожа на солнце, что я ошибаюсь, словно мошка, летящая в пламя свечи! Можно ли наказывать ее за эту ошибку? Да и ошибка ли это? Быть может, это лишь самозабвенное поклонение свету? Мошки гибнут от чрезмерной любви к своему божеству, но можно ли сказать, что мы гибнем, бросившись в объятия того, кого любим? Я так слаба, что люблю тебя, а она так сильна, что может сидеть запершись в своей католической часовне. Пожалуйста, не хмурься! Ты думаешь, я на нее в обиде? Нет, глупыш! Я обожаю ту мораль, которая убедила ее дать тебе свободу и позволила мне овладеть тобой и удержать навсегда; ведь, правда, ты мой навсегда?
— Да.
— Навек?
— Да.
— Значит, ты снисходишь до меня, мой повелитель? Я одна отгадала все твои достоинства. Ты сказал, что она умеет возделывать землю? Я же предоставляю это дело фермерам, а сама предпочитаю возделывать твое сердце.
Я стараюсь припомнить ее опьяняющую болтовню, чтобы лучше обрисовать вам эту женщину, подтвердить то, что я о ней говорил, и вскрыть причины последовавшей затем развязки. Но как описать вам все, что сопровождало эти волнующие слова? Прихоти ее фантазии могли сравниться лишь с самыми обольстительными видениями наших снов; порой ее ласки вызывали те же восторги, что и мои букеты, в них сила сочеталась с нежностью, томная медлительность сменялась страстными порывами, похожими на извержение вулкана; с искусством опытного музыканта она заставляла звучать все струны моей чувственности; затем наши объятия напоминали игру двух змей, сплетающих свои тела; и, наконец, ее волнующие речи сверкали блестками остроумия, украшая цветами поэзии наши любовные утехи. Своей необузданной страстью она хотела вырвать из моего сердца чувства, внушенные целомудренной и ясной душой Анриетты. Маркиза так же хорошо разглядела графиню, как и графиня разглядела ее: они обе оценили друг друга. По той горячности, с какой Арабелла вступила в борьбу за меня, я понял, что она страшится соперницы и втайне восхищается ею. Наутро я увидел Арабеллу в слезах: она всю ночь не сомкнула глаз.
— Что с тобой? — спросил я.
— Я боюсь, что моя беспредельная любовь повредит мне в твоих глазах, — ответила она. — Я все отдала тебе. Эта женщина хитрее меня, она сохранила сокровища, которые ты можешь желать. Если ты предпочитаешь ее, не думай обо мне: я не стану докучать тебе упреками, мольбами, жалобами; нет, я уйду и умру вдали от тебя, как вянет растение, лишенное солнца.
Она сумела вырвать у меня слова утешения и любви, которые привели ее в восторг. Посудите сами, что можем мы сказать женщине, которая плачет, проведя с нами ночь? Суровость в этом случае мне кажется недостойной мужчины. Если вечером мы не сумели устоять против ее чар, то наутро нам приходится лгать, ибо кодекс мужской галантности обязывает нас скрывать правду.
— Ну что ж, я великодушна, — промолвила она, осушая слезы. — Возвращайся к ней. Я не хочу удерживать тебя лишь силой моей любви, ты должен прийти ко мне по своей воле. Если ты вернешься сюда, я поверю, что ты любишь меня не меньше, чем я тебя, хотя мне всегда казалось, что это невозможно.
Она сумела убедить меня возвратиться в Клошгурд. Я не догадывался, в каком ложном положении окажусь там, ибо был слишком поглощен своим счастьем. Если б я отказался ехать в Клошгурд, я дал бы преимущество леди Дэдлей перед Анриеттой. Арабелла тотчас же увезла бы меня в Париж. Но поехать в Клошгурд теперь — не значило ли это оскорбить г-жу де Морсоф? В таком случае я тем вернее должен был вернуться к Арабелле. Прощала ли когда-нибудь женщина подобное надругательство над ее любовью? Если она не ангел, спустившийся с небес, а лишь чистое создание с возвышенной душой, всякая женщина предпочтет увидеть возлюбленного на смертном ложе, нежели в объятиях соперницы; чем сильнее она любит его, тем глубже будет ее рана. Итак, как бы я ни поступил после того, как променял Клошгурд на Гренадьер, мое поведение было бы столь же губительно для моей возвышенной любви, сколь выгодно для любви земной. Маркиза все рассчитала с тонкой проницательностью. Она призналась мне впоследствии, что если бы не встретила в ландах г-жу де Морсоф, то все равно скомпрометировала бы меня, бродя вокруг Клошгурда.
Когда я приехал к графине и увидел ее бледной и разбитой, словно после долгой бессонной ночи, я вдруг обрел особое чутье, позволяющее юным и великодушным сердцам постигать глубокий смысл поступков, которые кажутся незначительными в глазах толпы, но становятся преступными перед судом благородной души. И тут, как ребенок, который, играя и собирая цветы, незаметно спустился в пропасть и вдруг с ужасом увидел, что не может выбраться назад, что его отделяют от людей неприступные склоны, что он остался один среди ночи и слышит вой диких зверей, я понял, что целый мир лег между нами. И наши души потряс горестный вопль, словно отзвук мрачного «Consummatum est!»[64], который гремит в церквах в страстную пятницу, в час смерти Спасителя. Ужасный обряд, леденящий юные сердца, которым религия заменяет первую любовь. Все иллюзии Анриетты были разбиты одним ударом, и сердце ее терпело жестокую пытку. Неужели она, не ведавшая любовных радостей, не отдававшаяся их сладостной истоме, сегодня догадывалась о наслаждениях счастливой любви и потому отвращала от меня свой взор? Да, она лишила меня света, который шесть лет озарял мою жизнь. Видно, она знала, что источником лучей, струившихся из наших глаз, были наши души, которые этим путем проникали одна в другую, сливались воедино, вновь расходились и радовались, как две женщины, доверчиво поверяющие друг другу свои тайны. Я с горечью почувствовал, что не должен был приходить в этот дом, где не знали любовных услад, с лицом, опаленным дыханием страсти, оставившей на нем неизгладимый след. Если бы накануне я позволил леди Дэдлей уйти одной, если бы я вернулся в Клошгурд, где Анриетта, возможно, ждала меня, — тогда, быть может... да, быть может, г-жа де Морсоф не решила бы столь непреклонно остаться мне только сестрой. А теперь она прилагала все силы, оказывая мне преувеличенное внимание, чтобы окончательно войти в свою новую роль и никогда не выходить из нее. Во время завтрака она осыпала меня любезностями, казавшимися мне унизительными: так пекутся о больном, которого жалеют.