доме. Отец копался в огороде, мать стирала.
– О, Танька, – обрадовалась она. – Отец картошку копает, а собирать некому. Маринка хитрая – приедет со своим антилигентом, когда все будет убрано. Поможешь отцу?
Татьяна быстренько переоделась в старенькое, попила чаю – и на огород. Отец накопал уже прилично.
– Раньше по осени картошку убирали, а теперь в августе поспевает. Климат, что ли, поменялся?
Откуда Таньке знать про климат? Ей известно одно: хорошо на огороде! Это тебе не завод. Тут ни железного лязга машин, ни завываний сварочного аппарата, ни… женихов, с которыми неизвестно, как обходиться. Да она бы сроду никаких женихов и не завела – это Маринке, красавице, можно, а ей на что? Так ведь – сам подошел. На дне рождения у Юльки, подружки. Сначала все глядел, глядел на нее, потом на танец пригласил. Они так хорошо танцевали медленный танец. Он как-то бережно обнял ее за талию, а под конец… погладил по голове. Вот тут-то у нее в груди и дрогнуло… Никто никогда ее так не гладил! Даже мать. Даже в детстве. А тут этот Вальдемар… Володька, конечно, но все почему-то его Вальдемаром зовут. И вот провел он рукой по ее голове, ну, голова-то и закружилась.
Потом он ее домой, то есть на квартиру, провожал, стихи какие-то читал, смеялся, и она, дура, смеялась. Ей, дуре, отчего-то так хорошо было. Отчего-то казалось, что у нее новая жизнь начинается. У всех ее ровесниц она давно началась, а у нее только сейчас. С опозданием…
Хозяйки дома не было, уехала на дачу. Володька-Вальдемар дурашливо спросил:
– Может, на чашку чая пригласишь?
Она, не узнавая себя, расхрабрилась:
– А и приглашу!
Чай они не пили. Потому что Володька этот Вальдемар тут же потащил ее на диван. И она, помня его ласковую руку, не нашла в себе сил сопротивляться. Только мелькнуло в голове: подружки-то ее уже давно…
– О, пол-огорода управили! Перекур, дочь. Пошли-ка щей похлебаем. Заработали мы по тарелке щей?
За обедом она сидела тихая. Мать заметила это и, когда отец ушел на веранду, встревоженно спросила:
– Ты какая-то не такая нынче. Ты чего?
– Мам, я хочу тебе сказать… хочу спросить…
Лицо у матери сразу построжело:
– Да говори скорей, говори толком!
Татьяна покаянно смотрела в пол. Что ей сказать? Про танец? Про руку на голове? Это все не «толком», а «толком» – хоть режь – у нее не получится.
Мать догадалась сама.
– Та-а-к… Он кто? С работы? Жениться не собирается? Я поеду к директору. Мы еще поглядим, кто кого!
– Ма-а-м… Зачем же воевать-то? Разве войной чего хорошего добьешься?
– Ух, какая она добрая! Ты у нас всегда с чудинкой была! Маринка, бывало, обидчикам сама сдачу давала, а ты прибежишь в слезах, успокоить не могу…
У Таньки и сейчас слезы капали на подол старого платья.
– Вот-вот, опять понять не можешь, как это могут люди друг дружку обижать… Ты, может, рожать собираешься, безотцовщину разводить? А ты не видишь, что мы с отцом уже старики? Чем мы тебе поможем? Маринка замужем и то рожать не торопится. Жизнь-то вон какая пошла: у одних денег куры не клюют, а другим хлеба купить не на что.
И ушла от стола, загремела на кухне посудой.
Танька осталась одна. Совсем одна, на всем белом свете… Тихонько вытерла слезы, поднялась с табуретки. Вышла наружу и пошла вдоль улицы, сама не зная куда.
Воевать… С ним повоюешь! Он, когда она ему все сказала (в автобусе ехали вместе на работу), заявил прямо: «Деревня ты деревня… Денег я тебе дам. К какому врачу идти, у подружек спросишь. И… до свидания! Точнее – прощай!» Она смотрела на его руку, держащуюся за поручень, и думала: а рука-то была добрая… ласковая была рука…
Танька шла и шла, изо всех сил стараясь заглушить точившую душу боль-тоску. Вот и мать не захотела ее пожалеть. И… разве она не права? Зарплатешка у нее не бог весть какая. С квартиры хозяйка сгонит. И куда ей, как не к отцу-матери? Слушай, мать, пересуды, гляди людям в глаза…
У крайнего на порядке дома – дальше уж начиналось поле – стояла бабка. Танька с трудом вспомнила имя: баба Вера. Стояла, будто ее ждала. И Танька невольно остановилась.
– Редко кто до меня теперь доходит. Но раз дошла – заходи. Чайку попьем, побалакаем.
Татьяна, как во сне (все равно никому не нужна!), прошла в дом вслед за хозяйкой. Та сразу ушла за кухонную занавеску, принялась греметь посудой, а она плюхнулась на сундук, стоявший у самого порога. Вообще, все в доме было, как в старину: на окнах – герань, а не модный ныне долларовый цветок, кровать застлана белым пикейным одеялом, украшена выбитым подзором. И у них так было, когда Танька бегала в школу. Вот сундука не было, сундук – это уж совсем древность. Икон тоже не было, а у бабы Веры в переднем углу – Божья Матерь с Младенцем на руках и какой-то благостный старичок-святой. И так уж хорошо этот старичок смотрит: вроде строго, но не осуждаючи, а как бы сочувствуя и понимая твою беду…
– Нечего у порога сидеть, давай к столу, – распорядилась вышедшая из-за занавески хозяйка. Поставила на стол чайник, чашки, тарелку с печеньем и конфетами.
Танька, опять как во сне, прошла к столу, села на табуретку. Молча взяла налитый хозяйкой чай, отхлебнула, и… слезы опять закапали ей на платье. И баба Вера опять повторила:
– Раз дошла до меня – рассказывай. Не бойся – никто не услышит, никому не расскажу.
И Танька, не вытирая слез, только изредка взглядывая зачем-то на старичка в переднем углу (смотреть на Богородицу она робела), вывернула себя наизнанку. И замерла, в ожидании суровых и справедливых слов осуждения. А баба Вера с ними не спешила.
– Слезы-то вытирай да берись за чашку.
– Баб Вер, до чая ли мне. Я ведь…
Танька глянула на старичка и, комкая душу, сжимая и выкручивая ее, как стираную тряпку, выдохнула:
– Я ведь, получается, согрешила. И нет мне оправдания.
В глазах старухи, против всех ожиданий, мелькнул веселый огонек:
– Это как нет?
Чудная бабка (вот ведь и бабки могут быть чудными…) помолчала немного, еще раз повторила: «Это как нет?» – и еще более весело закончила:
– Оно, дитя-то, и будет тебе оправданием.
Танька сидела, оглушенная. Что сказала эта почти забытая ею, а может, и всем селом старуха? Старухи обычно осуждают, им только дай повод, сейчас начнут: вот в наше-то