святая; когда он на него посмотрел, у него на глазах заблестели слёзы, но тут же затушил свечу, чтобы не дать овладеть чувству, и бросился на кровать.
В груди великой отвагой билось его сердце, потому что вспомнил все унижения, каких не раз был свидетелем – это безжалостное, жестокое, насмешливое правление, которое должно было разбередить самую спокойную душу; этих торжествующих солдат на улицах, этих плоских служак, гордо поглядывающих из карет на толпы и сгинающихся до земли перед силой… и всё, что слышал, на что глядел, что когда-либо в жизни кровь его гнало к краснеющему от позора лицу.
Наполовину во сне, наполовину наяву он видел звенящие в снегу шеренги окованных братьев, гонимых в далёкую метель за то, что любили родину, что смели вздыхать, что подняли головы, что мечтали, что плакали…
И старцев, сидящих над могилами расстрелянных сыновей.
И вдов, плачущих под виселицами повешенных мужей.
И детей, брошенных в добычу московскому образованию за то, что остались сиротами после изгнанников.
И тех оплёванных, людей, носящих польское имя, которых покрывали золотом за отречение от самых святых чувств.
И осквернённых распутством тех бездушных палачей женщин.
И опустевшие костёлы, и разрытые кладбища, и обворованные святыни, и увезённые памятки, и исковерканную злодейскими перьями историю… и закрытые уста, и сдавленные железными оковами сердца.
– Что же удивительного, что на дне этого кубка горечи есть отчаяние? – воскликнул он. – Что пойдём умирать, чтобы не унизиться! Не спасём родины, потому что мы одни, слабые, а сосредоточились на нас все; одни свирепостью, другие преступным равнодушием, потому что из народов, что нас признают героями, ни один капли крови не даст за Польшу… Да! Но в героическом порыве мы будем свидетелями истории, запишем кровью, что смерть и мученичество были так страшны, что нам пришлось напасть и схватиться голыми руками за их заострённые мечи!
В таких мечтах, разгорячённый, дожил Франек до дня. В окно глядел утренний рассвет, когда, уставший, он смежил веки, а в его снах продолжались видения дня и вечерняя борьба духа. Он видел какое-то гигантское погребение и себя, и Анну, и гроб, покрытый пальмами, и синие тучи, в которых тонул нагой зимний пейзаж…
Колокол костёла Святого Иоанна разбудил его серебряным звуком, всходило солнце, Франек чувствовал необходимость увидеть Анну, ему пришлось выйти пораньше, чтобы подождать её; поэтому он вскочил, оделся и потихоньку выскользнул из дома.
* * *
После вчерашнего дождя утро было как младенец, выходящий из купели… Свежее, полное благоухания, которое с берегов Вислы и лесов долетало даже в эти уголки города.
Когда, пройдя улицей Святого Яна, Франек поглядел на Вислу и синеющую даль, покрытую туманом, как серебристым покрывалом, когда его облила волна ветра, веющего с реки, он почувствовал себя более резвым; мир ему показался таким молодым и красивым, что в гармонии с ним должны были настроиться мысли.
Он побежал к Подвалу, становясь на страже дома, из которого ожидал выхода Анны. Её окно, известное ему, всё убранное зеленью, которую она любила, было открыто; Ануся встала. Он знал её привычки, был уверен, что ждёт его и вскоре выйдет.
Поэтому он сел, задумчивый, опираясь на столбик, уставил глаза в то окошечко, цветущее, как садик, и глубоко задумался… И не пробудился от этих грёз, пока его кто-то легко не ударил по плечу; содрогнулся, вскочил – перед ним стояла Анна в белом платьице, бледная, грустная, но с улыбкой на детских губках.
– Ты, беглец мой! – воскликнула она, очевидно принуждая себя к весёлости. – Но сколько же ты стоил мне беспокойства! Всю ночь я провела в лихорадочных грёзах; снились мне кандалы, солдаты, отгоняющие меня прикладами, крики, дым, кровь и выстрелы; я вся ещё дрожу.
– О, моя дорогая Анна! Успокойся же, прошу! Стоит ли обо мне так тревожиться и у себя здоровье, такое нужное, отбирать? Скажи, ты предпочла бы, чтобы, когда все туда пошли, я один презренно, равнодушно, остался взаперти дома из-за какого-то страха? Ты бы не стыдилась за меня?
– И любить бы тебя не сумела… жалела бы, может, только. Но мы понимаем друг друга: ваше дело – идти на опасность, наше – мучиться и молиться; мы вас не задерживаем, оставьте нам наши слёзы!
Они с невыразимой грустью поглядели друг на друга и их дрожащие руки сжались в молчании.
– Пойдём, – сказала Анна, – я иду пить мою воду в Саксонский сад. Походим в тени этих старых деревьев, которые, неизвестно, долго ли будут укрывать такой покой… украдём час у тяжёлой жизни… а ты мне расскажешь, – прибавила она, – как это там было вчера. Я знаю от служащей с улицы, что похороны были видом манифестации; что с них пошли вы на Волю… Ведь ты был на Воле? Ну! Говори мне, всё и всё. Эта великая и прекрасная картина после тридцатилетнего гнёта с такой энергией пробуждающегося народа. И моё сердце бьётся с какой-то гордостью… Значит, мы живём! И мы живём всё-таки!
– Да, дорогая Анна, – сказал Франек серьёзно, – я не со вчерашнего дня чувствую, что живём. С полугода пробуждалась эта жизнь; напрасно привыкшие ко сну умоляли, чтобы сна не прерывать; мощь этого чувства была сильнее, чем их холодный разум.
Тут парень рассказал ей, как вчера метери, о похоронах Совинской, но с ещё большим, может быть, чувством, со слезами в глазах. Анна плакала, разгорячённая его пылом, обрадованная, сияющая… казалось, растёт от силы его слов.
Франек первый прервал молчание вздохом, руку её поднёс к устам и слеза, как капелька росы, упала на неё.
– Я отгадала мысль, что излучалась в этой слезе, – тихо отвечала ему Анна. – Да… нам, возможно, со всем, о чём когда-то мечтали, придётся попрощаться!
– Попрощаться! А, нет! Но всё это мы должны принести к алтарю общих жертв и ждать, не захочется ли судьбе взять нашу молодость, надежды, любовь, мечты, чтобы ими устелить дорогу победной карете искупления! Кто же знает? Я чувствую, дорогая Анна, что не принадлежу себе, что то, что имел самого дорогого, любовь к матери и тебе, должен буду бросить, когда меня позовёт долг… когда судьба меня обречёт на виселицу мучеников, на убийство невинных детей, на жестокость палачей либо изгнание в ледяные пустыни. О, Анна! Каким же дорогими кажутся мне эти краденные минуты, это утро, это счастье, что держу твою ладонь в руках; что смотрю на тебя, что слышу твой голос, что мы ещё вместе! Завтра!..
– Завтра… всегда неопределённо, мой дорогой, – отвечала Анна. – И я чувствую себя полькой… имею мужество,