Самое главное – осознать, что процесс распада ускоряется. Что ни день, растет дистанция между меньшинством и большинством. Оскаленной пастью зияет бездна между старым и новым. Еще есть время ее перепрыгнуть, но с каждым днем прыжок представляется все более гибельным. Хорошо знакомая по лоуренсовским произведениям привычка разграничивать мир на черное и белое чем дальше, тем больше воплощается в действительности. Это одна из самых ярких черт творчества Данте. Черта неизбежная: она маркирует необозримую пропасть духа, своего рода сверхчеловеческое усилие ангела, призванное опознать новую душу. В ходе этого процесса (который не что иное, как кризис, испытываемый сознанием) дух загорается ярким пламенем. Чистый пламенеющий дух и укажет, что в подлунном мире ценно, что отмечено творчеством. Поэт обречен быть оракулом и пророком. С приходом ночи следует ориентироваться по звездам; человек уже не может довериться приметам распадающегося дневного мира; остается предать себя власти безмолвного, уже расчисленного будущего. Презрев хитроумные поделки ума, с помощью которых тщился проникнуть в сердце тайны, он, нагой и исполненный благоговейного ужаса, замирает перед завесой творения. Немея перед тем, что откроется впереди. В новом свете все обретает персональное измерение. Он и сам становится новой личностью.
Мир Лоуренса ныне предстает мне загадочным островом, на котором я провел в одиночестве несколько лет. Доведись мне вернуться назад, в хорошо знакомый, изученный мир, я, быть может, поведал бы об этом приключении совсем иначе. Но этот мой мир исчез, и остров, куда я был заброшен, остается для меня тем единственным связующим звеном, той единственной меткой памяти, что еще приковывает меня к прошлому. Так пусть это послужит судовым журналом, фиксирующим мое необычное путешествие, – если только меня не подведет память[129].
Глаз Парижа
Перевод Н. ПальцеваБрассаи наделен редким даром, столь презираемым многими художниками, – нормальным видением. Ему нет необходимости искажать или деформировать реальное, нет необходимости лгать или проповедовать. Он ничуть не склонен менять существующее мироустройство: мир он видит именно таким, каков он есть, и это большая редкость – не часто встретишь человека, наделенного нормальным видением. Все, на чем фокусируется его взгляд, обретает ценность и значимость – те самые ценность и значимость, которых, рискну заметить, прежде избегали или игнорировали. Фрагмент, изъян, банальность – во всем этом он находит некую новинку или совершенство. С равным терпением, с равным интересом он исследует трещину в стене и панораму города. Видение становится целью само по себе. Ибо Брассаи – это взгляд, живой взгляд.
При знакомстве с этим человеком сразу подмечаешь его необыкновенные глаза. В них – та абсолютно прозрачная сферичность, та всеобъемлющая ненасытность, что преображает сокола или акулу в вызывающего содрогание стража реальности. У него зрение насекомого, которое, будучи загипнотизировано близоруким видом окружающего, словно вскидывает оба огромных глазных яблока над глазницами, дабы обрести более высокую маневренность. Встретившись с ним взглядом, испытываешь такое ощущение, будто твое глазное яблоко вскрывают бритвой – бритвой, препарирующей столь деликатно и точно, словно вдруг находишься в танцевальном зале, где акт раздевания следует за желанием. Его взгляд пронизывает сетчатку, подобно тем чудесным зондам, что вторгаются в лабиринты ушной раковины, дабы достучаться до твердой кости; так в полной тишине слышится монотонное тиканье будильника. Проникновение его взгляда чувствуешь как вспышку прожектора, что распахивает скользящие дверцы мозга, вторгаясь в скрытые альковы глаз. Под этим проницательным, невозмутимым взглядом ощущаешь, как основание черепа накаляется, словно асбестовая решетка, пульсируя короткими фиолетовыми волнами, каким не в силах противостоять ни одна материя в природе. Чувствуешь холодную, тупую дрожь в каждом позвонке, каждой впадине, каждом узелке, ощущаешь, как каждая клеточка организма вибрирует с такой скоростью, что весь спинной хребет, не исключая и копчика, высвечивается с ослепительной рельефностью. Позвоночник превращается в барометр света, фиксирующий давление и отклонение всех тех волн, что ускользают от тяжелой, тягучей субстанции материи. Чувствуешь, как возникает из своей матрицы, преломляясь сквозь призму света, его взгляд, торжествующий в собственной невесомости. Взгляд не акулы, не лошади, не мухи, не вообще кого бы то ни было узнаваемого, податливый взгляд, а новорожденного эмбриона, бактерии, летящей на всплеске эпидемии, всегда в миллиметре от гребня волны. Поглощающий и опустошающий. Настигающий перед приговором судьбы. Выжидающе безучастный взгляд вампира, застывший, чудовищно безразличный взгляд прокаженного, невозмутимый, всеобъемлющий взгляд Будды с вечно открытыми глазами. Взгляд ненасытный.
Именно его я встречаю, когда он пробирается за кулисы «Фоли-Бержер», липкими, цепляющимися ногами крадется по потолку, ползет на четвереньках, ощупывая канделябры, теплые груди, кринолины, наводя гигантский, бесстрастный прожектор на гипсовое лоно Венеры, на пену волнистых кружев, на сотканные из черного атласа рубцы у горла театральной куклы, на шкивы, что вознесут вавилонские громады, сотворенные из красок и папье-маше, на пустые сиденья, громоздящиеся ярус за ярусом, словно ряды акульих зубов. Вижу, как он пересекает авансцену в красивых замшевых перчатках, стягивает их с рук и швыряет на чернильно-черное пятно, поглотившее кресла и хрустальные люстры, фальшивый мрамор, медные подпорки, тяжелые бархатные шторы и выщербленную штукатурку. Вглядываюсь кверх ногами в сценическое закулисье: каждое человеческое тело, или манекен, или шкив, распростертые в их собственных невообразимых нишах, – как новая опрокинутая вселенная. Вижу восхитительную Венеру, разлегшуюся поперек ее необычной оси: волосы благоухают лауданумом, рот сияет ослепительной желтизной нарциссов, она нежится в волнах низкого прилива, напоенная звездами, пальцы ног излучают нежный свет, взгляд зачарованно застыл. Брассаи не ждет, когда занавес поднимется; он ждет, пока тот не опустится. Ожидая мига, когда все, что порождено ремеслом, вновь распадется на природные первоэлементы, когда нимфы и дриады, цветами устилающие пол сцены, безучастно уставятся в зеркало резервуара, в котором еще минуту назад они, мозаичные от света прожекторов, плавали золотыми рыбками.
Лишенный волшебства многоцветья, запечатлевая все в палитре черного и белого, Брассаи, однако, доносит чистотой и незамутненностью своих тонов все оттенки солнечного света и даже более выразительно – оттенки света полуночного. Будучи горожанином, он ставит своим пределом тот феерический праздник, который может предложить лишь такой город, как Париж. Ни одна сторона космополитической жизни не ускользает от его взгляда. Его альбомы черно-белых фотографий таят в себе грандиозную энциклопедию архитектуры города, его развития, его истории, его корней. Какой бы аспект города ни выхватывал его глаз, итогом является необозримая метафора, чья сверкающая радуга, усыпанная бессчетными экскурсами в прошлое и будущее, поблескивает как капля росы в свете утра. К примеру, кладбище Монмартр, запечатленное ночью с моста, – не что иное, как фантасмагорическое творение смерти, расцветшее электричеством: непроницаемые лоскуты ночи ложатся на кресты и надгробья безумной мозаикой стальных перекладин, которая меркнет с рассветом, оставляя зелень блестящих газонов, клумбы и посыпанные гравием дорожки.