Ах! Азов мы потерялиИ тем бедств себе достали.
И в море синем, как синька, красный голый человек, «слывущий бог морской Нептунус» – на чешуйчатом зеленом звере Китоврасе, с острогой в руках: Се, и аз поздравляю взятием Азова и вам покоряюсь. Великолепным кажется ему в наряде римского воина ученый немец Виниус, гласящий российские вирши с высоты триумфальных ворот в полуторасаженную трубу.
В строю, рядом с простыми солдатами, идет Преображенской роты бомбардир, в темно-зеленом кафтане с красными отворотами и в треугольной шляпе. Он ростом выше всех, так что виден издали. Алеша знает, что это отец. Но лицо у него такое юное, почти детское, что он кажется Алеше не отцом, а старшим братом, милым товарищем, таким же маленьким мальчиком, как он. Душно в старой колымаге, среди пуховых подушек и пухлых, как подушки, нянюшек-мамушек. Хочется на волю и солнце, к этому веселому кудрявому быстроглазому мальчику.
Отец увидел сына. Они улыбались друг другу, и сердце Алеши забилось от радости. Царь подходит к дверям колымаги, открывает их, почти насильно берет сына из рук бабушки – мамы так и взахались – нежно, нежнее матери, обнимает, целует его; потом, высоко подняв на руках, показывает войску, народу, и, посадив к себе на плечо, несет над полками. Сначала вблизи, потом все дальше и дальше, над морем голов, раздается, подобный веселому грому, тысячеголосый крик:
– Виват! Виват! Виват! Здравствуй, царь с царевичем!
Алеша чувствует, что все на него смотрят и любят его. Ему страшно и весело. Он крепко держится за шею отца, прижимается к нему доверчиво, и тот несет его бережно – небось не уронит. И кажется ему, что все движения отца – его собственные движения, вся сила отца – его собственная сила, что он и отец – одно. Ему хочется смеяться и плакать – так радостны крики народа и грохот пушек, и звон колоколов, и золотые главы соборов, и голубое небо, и вольный ветер, и солнце. Голова кружится, захватывает дух – и он летит, летит прямо в небо, к солнцу.
А из окна колымаги высовывается голова бабушки. Смешно и мило Алеше ее старенькое и добренькое сморщенное личико. Она машет рукою и кричит, и молит, чуть не плачет:
– Петенька, Петенька, батюшка! Не замай Олешеньку!
И опять его укладывают нянюшки и мамушки в пуховую постельку, под мягкое одеяльце из кизылбашской золотой камки на собольих пупках, и баюкают, и нежат, чешут пяточки, чтобы слаще спалось, и укутывают, и укручивают, чтобы ветром на него не венуло, берегут, как зеницу ока, царское дитятко. Прячут, как красную девушку за вековыми запанами и завесами. Когда идет он в церковь, то со всех сторон несут полы суконные, чтоб никто не мог видеть царевича, пока его не «объявят», по старому обычаю; а как объявят, то из дальних мест люди будут ездить нарочно смотреть на него, как на «дивовище».
В низеньких теремных покойцах душно. Двери, ставни, окна, втулки тщательно обиты войлоком, чтоб ниоткуда не дунуло. На полу – также войлоки, «для тепла и мягкого хождения». Муравленые печки жарко натоплены. Пахнет гуляфною водкою и росным ладаном, которые подкладывают в печные топли «для духу». Свет дневной, проникая сквозь слюду косящатых оконниц, становится янтарно-желтым. Всюду теплятся лампады. Алеше темно, но покойно и уютно. Он как будто вечно дремлет и не может проснуться. Дремлет, слушая однообразные беседы о том, как «дом свой по Богу строить – все было бы упрятано, и причищено, и приметено, убережено от всякой пакости – не заплесневело бы, не загноилось – и всегда замкнуто, и не раскрадено, и не распрокужено, доброму была бы честь, а худому гроза»; и как «обрезки бережно беречи»; как рыбу прудовую в рогожку вертеть; рыжечки, грузди моченые в кадушках держать – и теплою верою в неразделимую Троицу веровать. Дремлет, под унылые звуки домры слепых игрецов домрачеев, которые воспевают древние былины, и под сказки столетних старцев бахарей, которые забавляли еще деда его, Тишайшего царя Алексея Михайловича. Дремлет и грезит наяву, под рассказы верховых богомольцев, нищих странничков о горе Афоне, острой-преострой, как еловая шишка – на самом верху ее, выше облаков, стоит Матерь Пресвятая Богородица и покровом ризы своей гору осеняет; о Симеоне столпнике, который, сам тело свое гноя, весь червями кишел; о месте рая земного, которое видел издали с корабля своего Моислав-новгородец; и о всяких иных чудесах Божиих и наваждениях бесовских. Когда же Алешеньке станет скучно, то, по приказу бабушки, всякие дураки и дурки-шутихи, юродивые, девочки-сиротинки, валяются на полу, таскают друг друга за волосы и царапаются до крови. Или старушка сажает его к себе на колени и начинает перебирать у него пальчики, один за другим, от большого к мизинцу, приговаривая: «Сорока-ворона кашу варила, на порог скакала, гостей созывала; этому дала, этому дала, а этому не досталось – шиш на головку!» И бабушка щекочет его, а он смеется, отмахивается. Она обкармливает его жирными караваями и блинцами, и луковниками, и левашниками, и оладийками в ореховом маслице, кисленькими, и драченою в маковом молоке, и белью можайскою, и грушею, и дулею в патоке.