От злости и печали Эльокум Пап отпустил длинную мрачную бороду. Матле очень не понравилось, что ее муж добавляет себе лет. Ему едва за сорок, а в его черной бороде уже немало седины. Эльокум посмотрел в зеркальце жены и удивился: «Надо же! А я даже не знал, что я уже такой старый еврей». Он стал еще набожнее и в пятницу вечером всегда внимательно следил, чтобы Матля не запоздала с зажиганием свечей. Он все меньше занимался резьбой и все больше раскачивался в молитве. Но веселее от этого ему не становилось.
— Не годится, ребе, не годится, — жаловался он слепому проповеднику. — Я боюсь сказать, что Немой миньян понемногу снова становится немым и пустым.
— Если мы сделаем миньян для предрассветной службы «Ватикин», снова будет годиться, — ответил реб Мануш столяру и рассказал ему, что истинное наслаждение от молитвы ощущают, когда молятся с первыми лучами солнца. После такой утренней службы действительно чувствуешь, что печальные мысли унеслись, как облака, тело радуется, в мозгу становится светлее, а на сердце легче. Молитва — это язык души, и когда душа принимается говорить, возвышается человек как на земле, так и в горних мирах. И еще одно сказал реб Мануш Мац:
— Судя по тому, что говорят, может снова начаться война. С этим, да сотрется его имя. И тогда нельзя будет выходить из дома, а то нарвешься на шальную пулю, как не раз случалось два десятка лет назад, когда в Вильне все время менялась власть: вчера немец, сегодня литовец, назавтра большевики, а послезавтра поляки. Поэтому пока еще можно, надо собрать миньян и проводить службу «Ватикин».
Частые разговоры о том, что может начаться война, примирили соседей со двора Песелеса и Немой миньян. Ладно, сдались завсегдатаи молельни, пусть уж перестроят их пристанище на квартирки для молодых пар, лишь бы кровь не лилась. Жильцы, в свою очередь, начали приходить в Немой миньян на утреннюю молитву, и между предвечерней и вечерней молитвами они тоже толклись у стола, за которым слепой проповедник вел урок по книге «Эйн Яаков»[137]вместо умершего ширвинтского меламеда. Хиромант и стекольщик Борух-Лейб слово за словом читал сложный арамейский текст, а слепой ребе толковал слова и разъяснял смысл сказанного. Хотя жильцы знали, как часто плачет проповедник с тех пор, как его племянник ушел в светскую школу, они слышали во время занятий вокруг стола много утешительных слов о том, что мы живем в мессианские времена, а каждую злую весть реб Мануш истолковывал к лучшему. Евреи сидели над святыми книгами, словно околдованные утешениями проповедника, и не хотели, чтобы урок кончался. Повсюду в Немом миньяне царила темнота, и только над слепым проповедником и его слушателями светилась электрическая лампочка, спускавшаяся с потолка, как огненный серафим с неба.
А когда жильцы услышали от аскетов о новой компании «шомрим лебокер»[138], они пообещали тоже приходить на предрассветную службу. Жильцы со двора Песелеса говорили, что им это даже выгодно. Потом у них будет целый свободный день до предвечерней и вечерней службы. Но Эльокум Пап знал по себе, что соседи стыдятся сказать всю правду. Прав слепой ребе. Он говорит, что у евреев тяжело сейчас на душе, и они хотят излить сердце перед Всевышним с самого утра.
Изо дня в день в переулках слышали о новых преследованиях евреев. Над участниками предрассветной службы висел страх дурных вестей вчерашнего дня, страх перед сегодняшним днем и перед завтрашним. Евреи возносили молитву с разбитыми сердцами, склонялись до земли при слове «Благословляйте», вздыхали, произнося «Слушай, Израиль», и стояли окаменев во время тихой молитвы восемнадцати благословений. Лишь солнечные лучи знать ничего не знали и явно не желали ни о чем знать. Они шаловливо прыгали по лицам молящихся и зажигались солнечными зайчиками на седых мрачных бородах. Укутавшись с головой в поношенные талесы, молящиеся выглядели, как настоящие ламедвовники[139], выбравшиеся из своих укрытий, чтобы спасти погрязший в грехах мир от гибели. Слепой кантор, стоявший у бимы, своим сладким протяжным напевом связывал молящихся друг с другом на целый день. Эти ремесленники и лавочники сразу же после утренней молитвы поспешно расходились каждый к своим делам. Но их спины становились еще согбеннее, они говорили тише, а их глаза сияли тайной предрассветного молитвенного братства.
С каждым днем небо поднималось все выше и становилось все голубей. С крыш сходил снег, в окнах искрились отражения намокших сосулек, пока они не таяли окончательно. Детские голоса весело звенели в переулках и на задних дворах. Малышня плясала вокруг ручейков, струившихся между камнями мостовой. Уличные торговки сняли валенки и зимние шерстяные шали. Лавочники шире распахнули узкие двери своих лавчонок, жители двора Песелеса сняли двойные оконные рамы. Влажный ветерок трепал волосы девушек, путал шевелюры парней, молодые женщины в ботах брели по грязному снегу, но их улыбающиеся лица уже грелись в солнечном свете. Первый день месяца Нисан в том году накануне войны совпал с первым днем весны и по нееврейскому календарю.
Но в тот вторник вечером, когда инвалид Герц Городец пошел спать к столяру, двор Песелеса охватил ужас, словно после большого заката из червонного золота наутро взошло черное, полуночное солнце. По радио и в вечерних газетах сообщили, что немец собирается отнять у литовцев Клайпеду, что у моря, — город, который когда-то назывался Мемелем и принадлежал Германии.
Каждый день писали о новых преследованиях евреев в странах, захваченных немцем. Но в переулках утешали себя: Австрию и Судеты в Чехословакии он действительно забрал, потому что там живут немцы. И, конечно, ему хочется забрать этот город у моря, который раньше был немецким, а теперь принадлежит Польше. Но из-за этого же до войны дело не дойдет. Хотя он не перестает гавкать: «Данциг! Данциг!», он очень хорошо знает, этот пес, что если он начнет войну с Польшей, против него выступят Франция и Англия. Однако весть о том, что он забирает у литовцев Мемель, отрезвила всех от самовнушения, что он оставит полякам Данциг. Разница только в том, что литовцы отдадут Клайпеду как миленькие, без шума, а поляки Гданьска не уступят. Жители двора Песелеса целый вечер ходили с одного крыльца на другое и шептали друг другу: «Так что же будет?» И им отвечали не уста, а смертельный страх в глазах:
«Война будет».
Из дома чулочницы донесся плач. Элька рыдала там так, словно ее муж отправлялся на фронт уже завтра утром. «Умолкни!» — прорычал Ойзерл Бас и вышел из квартиры, хлопнув дверью. Он бросил на кучку соседей, собравшихся во дворе, косой взгляд, словно на банду трусов и виновников того, что жена его заранее хоронит, и отправился в шинок встретиться с дружками и залить горечь. Ентеле, дочь портного Звулуна, тоже этим вечером целовалась на ступеньках со своим Ореле, сыном щеточника Ноехки Тепера, дольше, чем обычно, словно и ее жених должен был завтра с утра отправляться на войну. Жильцы закрыли окна ставнями, вошли в свои квартирки и заперли двери изнутри, чтобы отделиться от этого мира, полного опасностей. Тесное, замкнутое пространство дома стало им еще дороже. Они погасили огонь и легли спать, укрывшись густой темнотой. Но страх и в темноте стучал им в виски, как молот по наковальне. Наконец они впали в тяжелый сон, и страх превратился в осязаемое тело с длинными босыми ногами, свисающими с потолка, как с виселицы.