Этим объясняется то, что большие города, до которых враг не мог дойти за четыре года, попадали в руки часто до смешного небольшой шайки мятежников без единой капли пролитой крови. Чего не мог добиться целый мир, пока дух был еще силен, осуществили несколько сот человек, когда этого духа больше не было.
Когда ресурс внутренней силы старого рейха был израсходован, достаточно было дуновения, чтобы он рухнул подобно карточному домику. Могут ли помочь любые рассуждения о том, что, если бы мы продержались еще полгода, другие рухнули бы раньше, чем мы? История вынесла свой непререкаемый приговор, перед которым подобные расчеты воспринимаются как нечто детское, когда явлено Невидимое. Если бы мы продержались дольше, значит, больше была бы наша внутренняя сила, а тогда мы, возможно, выиграли бы войну уже на Марне.
Мы должны, хотя такое постижение дается тяжело, удовлетвориться мыслью, что мы еще не созрели для обладания великой империалистической мощью. Ее идея наличествовала у нас, великие начинания были предприняты, выдающиеся достижения свершились. Эти достижения произошли не даром, не напрасно, напрасных достижений не бывает, они еще сегодня действенны во всех отношениях. Но они могли достигнуть лишь того уровня, который соответствовал их внутренней силе.
Так мы угадываем, что силовое поле идеи проходит мимо нас и находит выражение во внешнем проявлении. Пока идея близка и могущественна, она вовлекает отдельного человека и массы в неслыханные деяния, выходя за свои собственные пределы и сообщая таким символам, как слава, честь, отчизна, плодотворную жизненную силу, но как только она угасает, все погружается во тьму. Тогда незначительными и маленькими становятся люди, в которых, казалось, только что воплощалась сама судьба, и вместо чести, долга, жертвы провозглашаются мир, свобода, хлеб.
Для настоящего мужества не может быть сомнения в том, в каком состоянии позиция человека выглядит внушительнее и нравственнее. Только когда за величайшей задачей стоит сам человек, только когда через него говорит высочайшая воля, он мощно возносится над личным и только тогда в его деяниях распознается глубочайшее значение. Так, для нас существенно, чту сделал тот экипаж корабля, когда в нем была жива идея в полной мощи. Тогда каждая минута и каждая секунда обладали решающей ценностью. Что он делал, думал и чувствовал потом, когда великая общность судьбы должна была распасться, так как идея больше ее не соединяла, это не существенно. Те же самые люди кажутся нам значительными, пока они — выражение Величайшего, и они не представляют никакого интереса, когда они ничто другое, кроме как они сами.
В каждом произошло крушение эпохи. Один воспринял его болезненно, как непостижимое вторжение, другой поддакивал ему. Между тем оно стало историей, и мы можем только надеяться, что ростки нового величайшего рейха уже пробиваются. Ибо что такое человек без идеи, мы уже пережили. Во всем томлении нашего времени по вере и чувству обнаруживается эта пустота. Высшее — не формы, которые мы потеряли, а внутренняя сила, и на ее возвращение должна быть направлена наша надежда. Так называемая революция могла разрушить лишь формы, духа она не могла разрушить, ибо в своем существе она была не революцией, а всего лишь внешним знаком крушения.
Для нас важнейшее — не революция государственной формы, а революция души, которая из хаоса творит новые, землеродные формы. К тому же переживание войны означает для нас плодоносную почву, из которой для нас произрастет не отрицание, а новая, более мощная жизнь.
О личном в революции предстоит еще поговорить.
МЕТОД РЕВОЛЮЦИИ{110}
Вопрос о свободе воли снова и снова ставился в течение тысячелетий и сообразно духу времени получал утвердительный или отрицательный ответ. Материалистическая эпоха, из которой мы происходим, должна была по необходимости признавать ее и в самом человеке усматривать подвижный принцип исторического свершения. Кажется, в наши дни в немалой степени переживанием войны вызвано некое внутреннее движение и возникла некая новая установка. Отовсюду нас настигает некое чаянье по углубленной религиозности, желание уверовать в высшие силы; оно сказывается и в оживлении наших старинных церковных общностей вплоть до высокоинтеллектуальных кругов в больших городах, где оно ищет утоления в оккультизме, в спиритизме и прочих диковинных разновидностях. В биологии стараются освободиться от механистических теорий дарвинизма и предпочитают витализм как учение об особой жизненной силе, обладающей своими творческими законами. А Шпенглер в своей «Гибели Абендланда» развернул перед нами мощную картину, на которой культуры, великие жизненные единства мира, прорастают, как растения, цветут и блекнут, вызываемые таинственной движущей волей.
Принять подобное мировоззрение вовсе не значит броситься в объятия бездеятельного фатализма. В отношении к личному уместен, скорее, опыт судьи, который в ответ на попытку убийцы защититься тем, что его неминуемая судьба — убивать, ответил: «А моя судьба — приговорить тебя к смерти». И если мы признаем внутреннюю необходимость революции, то это отнюдь не значит, что мы признаем революционерство и его формы.
Когда мы в великом обрамлении судьбы выходим на маленькую политическую сцену и пытаемся исследовать вопрос вины, мы должны начать с себя. Разделительная линия, которой разрознила народ революция, в отличие от других революций противопоставила друг другу не классы, не сословия, не вероисповедные общности; она противопоставила национального человека ненациональному. Как уже говорилось, и национальный человек несет вину за революцию, поскольку он допустил ее, почти не сопротивляясь. Однако если руководство спасовало уже при первой вспышке восстания, если оно не отважилось использовать с надлежащей остротой всю полноту своих властных полномочий, что мог предпринять отдельный человек, воспитанный к тому же в духе послушания? Не то, в чем революция упрекнула своих священных вождей, было ее великой виной, а ее отношение к самой революции.
Поскольку здесь мы судим с точки зрения фронтовика, его позиция по отношению к революции для нас наиболее существенна.
Человек, вернувшийся на родину после четырех лет ожесточеннейшей борьбы, оставшийся фронтовиком в нашем смысле слова до последнего времени и намеренный оставаться им дальше, живший и воевавший в прочном единении со своими, столкнулся с новым, чуждым натиском городов и не мог понять его. Он, привыкший отказываться от всего, что придает ценность жизни, ради ценностей, более великих и обширных, чем отдельная судьба, не находил себе места в этой разнузданности голого, ненасытного индивидуализма. Типу революционера он сразу начал противостоять как смертельному врагу, но, так как прежнее руководство отказало, он не сразу нашел формы, чтобы дать этой вражде действенное выражение. Также он был вынужден учиться думать в новых понятиях, обрушившихся на него потоком броских слов, чтобы внутренне преодолеть их и обрести стойкость в бешеном коловращении.
Среди таких броских фраз была и нынешняя знаменитая «на почве данных фактов». Если эта фраза означает, что деятельный человек должен считаться с жесткой действительностью и приспосабливаться к любому изменению обстановки, против этого нечего возразить. Но не было никакой почвы, на которой мог бы стоять фронтовик. Да, если бы революция овладела целым, если бы она не только требовала прав, но и принимала на себя обязанности, тогда в ее рамках нашлось бы место и для фронтовика. Для этого недостаточно было, чтобы она распределяла должности, занимала вакансии и пожирала старые капиталы; ей следовало принять на себя оборону страны, чтобы привести войну если не к победному, то хотя бы к достойному завершению. При этом она не только не могла бы не сохранить ядро народного мужества, но и обрела бы для себя традицию, которой до сих пор ей явно не хватает.