То, что я некоторое время вращался в придворных кругах, стало со временем известно и в «Уильяме Гарвее». Как это получилось, понятия не имею, — разве что рука короля ощущалась в ледяном лезвии скальпеля. По словам Пирса, большинство обитателей «УГ» забыли даже само слово «двор» и не могли представить себе, что это такое. Но там есть один пациент, участник военного мятежа на «Храброй королеве», который называет себя Пиболдом и получает явное удовольствие, рассказывая мне, что все мужчины чином выше гардемарина — переносчики сифилиса, чумы и всего остального, приносящего страдание, их нужно убивать, как бешеных собак (так он и сделал, убив один, без посторонней помощи, трех офицеров), чтобы «освободить Англию от зловония привилегий». Узнав, что я в прошлом был «придворным хлыщом», он и меня включил в число тех, кого надо убить, и теперь каждую неделю придумывает для меня новую казнь: смерть и насилие — единственное, что днем и ночью занимает его мысли.
Иногда, по ночам, оставшись один в своем «платяном шкафу», я испытываю смертельный ужас перед Пиболдом. Однако в дневное время я подчас медлю и не сразу отхожу от его тюфяка: его способы умерщвления настолько необычны и остроумны, что доставляют удовольствие моему воображению. Моя реакция может показаться странной. И все же не могу не задаваться вопросом, не мечтают ли втайне мужчины робкого десятка встретиться лицом к лицу с тем, кто, не задумываясь, лишит их жизни? Так ли уж необычно почувствовать радость при встрече с ним?
Пиболд, Мой Спаситель
Сегодня вечером, после Собрания, я принес к себе в комнату лист пергаментной бумаги и красиво вывел на нем эти кощунственные слова.
Утром двадцать первого апреля я вновь задержался в «УГ», слушая разглагольствования Пиболда, а выйдя из барака, увидел Пирса — он шел по двору, уткнув нос в букетик калужниц болотных, и это неожиданно натолкнуло меня на мысль, что, возможно, мы оба сходим с ума, и первые «ласточки» нашего заболевания — моя реакция на Пиболда, а его — на цветы. И как только я так подумал, мне сразу же открылось знание, как психически больной человек может скрывать свою болезнь не только от меня, но и от остальных Опекунов «Уитлси». Вот эта истина:
Нормальный человек, когда он болен, при первых симптомах болезни обращается к врачу, ища помощи; психически больной, напротив, попадает в лечебницу, когда его психическое расстройство достигло такой степени, что вылечить его почти невозможно. Другими словами, если обычную болезнь можно распознать и вылечить рано, сумасшествие — нельзя: ведь первые симптомы распространенных болезней изучены и известны, но кто знает, каковы они при сумасшествии?
Хотя приближалось обеденное время и запах супа щекотал ноздри, я все же заставил себя пойти в свою комнату, лечь на узкую постель и — следуя девизу Фабрициуса: «Всегда сомневайся!» — серьезно задуматься над тем, верно ли мое предположение. Казалось, я чувствую на себе взгляд великого анатома.
За обедом я был тих и задумчив, чем вызвал беспокойство Элеоноры, спросившей: «Ты здоров, Роберт?» «Совершенно здоров, — ответил я, — просто этим утром многое впервые открыл для себя, и это нужно обдумать». Доброжелательный взгляд Амброса остановился на мне. «Если это поможет, — сказал он, — ты можешь поделиться своими мыслями с шестью Друзьями». Я поблагодарил и ответил: «Увы, Амброс, во мне нет ничего от философа, поэтому, когда мой мозг вынашивает, как мне кажется, нечто значительное, не стоит пробовать облечь эту мысль в слова: тогда она тут же улетучивается». Эдмунд не сдержал улыбки. Даниел встал и подлил каждому еще по половнику супа. Пирс промокнул губы салфеткой из грубого полотна и бросил на меня пренебрежительный взгляд. (Пирс вечно изображает ясновидца, он якобы знает, о чем я думаю, — меня это унижает.)
Днем пришла очередь женщин из «Маргарет Фелл» идти на прогулку, — они монотонно кружили вокруг дуба, а мы с Ханной, выполняя роль надзирателей, гуляли вместе с ними, беседуя о вещах, способных радовать их сердца, вроде прихода весны и посева салата и красной фасоли на огороде в «Уитлси».
Я поравнялся с Кэтрин и спросил, как ей нравится дуб, красив ли он, приносит ли утешение. Она ответила, что в нем «много зеленой смерти».
— Что такое «зеленая смерть»? — поинтересовался я.
— Она бывает в природе, — ответила Кэтрин. — Иногда умирает только часть целого, а иногда все.
— А в людях ты ее видишь? Во мне, например?
— На тебе есть отблеск смерти. Но не зеленой.
Кэтрин остановилась, всматриваясь в меня, и женщины, идущие следом, стали натыкаться на нас. Бережно взяв Кэтрин за локоть, я повел ее дальше. Мне казалось, что, немного подумав, она даст мне ответ, но этого не случилось. Мысли женщины изменили направление, переключившись на то, что мучило ее днем и ночью: ведь, когда она спала, от нее сбежал муж. Она стала подробно — в двенадцатый или тринадцатый раз — объяснять, что, будь он плюгавым мужчиной, ему не удалось бы уйти, не разбудив ее, но он был гигантом и потому смог переступить через нее, сделав один огромный шаг. Кэтрин показывала, как это произошло: задирала юбки, старалась шагнуть как можно дальше, получалось неуклюже; эта сцена привлекала внимание идущих сзади женщин, они останавливались, смотрели, смеялись над ней, как над клоуном. Я не мешал ей идти большими шагами. Эту имитацию бегства мужа она называет «прощальным шагом» и утверждает, что у каждого мужчины есть свой «прощальный шаг». Я часто, пытаясь успокоить ее, соглашаюсь с этим, и рассказываю, как король, которому докучают разные болваны, довел до совершенства свой «прощальный шаг», покидая тех, кто ему не интересен, элегантнейшей походкой. Несколько раз она просила показать ей эту походку. Но стать скверной копией короля — выше моих сил.
В этот лучезарный теплый день мы позволили женщинам гулять под деревом дольше обычного. Когда Кэтрин надоело идти «прощальным шагом», она снова пошла рядом со мной, через какое-то время дотронулась до моего плеча и сказала, что увиденный ею на мне отблеск смерти белого цвета. Скажи она алого — от этого цвета, как вы могли заметить, у меня одни неприятности, — я мог бы расстроиться, но белый ничего мне не говорил, и потому я тут же выбросил ее слова из головы.
Я даже не догадывался, что вечером двадцать первого апреля впервые нарушу свою привычку молчать на Собраниях. Хотя меня самого привела в восторг случайно открытая мной «истина» о невозможности начать лечение психически больного человека до тех пор, пока он — за редким исключением — не становится неизлечим, тем не менее я не собирался ее обнародовать раньше, чем удастся предложить какие-нибудь практические средства для улучшения этого положения. И уж совсем не собирался открывать Опекунам свои мысли (слишком уж по-меривеловски они звучали) о целесообразности включения в ежедневную практику лечения плача и потения для изгнания из больных организмов ядовитых веществ.
Однако все вышло наружу странным и незабываемым образом.
Как обычно, мы сидели полукругом у камина, мое место было с краю. Рядом, на дубовом столе, стояла деревянная ваза, в нее Пирс поставил букетики примулы. Лишь потрескивание и шипение горящих дров нарушали тишину, ту абсолютную тишину, какая бывает только на собраниях квакеров, — тогда кажется, что пребываешь в вечности.