Вслед за чем все мы, в превосходном настроении, оделись и разошлись в разные стороны.
Вторник, 9 октября. Именины малыша Д. Я зашел к нему во время полдника. Подарил дорожную карту Нормандии. А. изумленно вытаращил глаза, когда Д… расстелил перед ним эту карту на полу гостиной. Я объяснил, что это не моя инициатива, а просьба его сына.
Д. пришел в полный восторг от извилистых маршрутов, нанесенных на карту, и с полнейшей серьезностью принялся изучать дорожные знаки. Хотя при этом очень страдал от сознания, что у его отца нет, «как у всех людей», своего автомобиля.
Среда, 10 октября.
Улица Сегье. Рекруа опять схватился с Йерром. Ни у кого в мире нет права единолично распоряжаться родным языком! Каждый говорящий, наравне с самым ученым филологом, с самым даровитым писателем, имеет личное бесспорное право владеть хотя бы крошечным клочком языковой территории! Но это право подтверждает всего лишь его принадлежность к данному языку и языковой среде и ни в коем случае не позволяет ему возглашать себя собственником и правителем, а также угнетать своих друзей!
Однако Йерр не сдавался: язык должен был безупречным. Недвусмысленным. Точным.
— И хватит об этом! — заорал он. — Меня тошнит от всего этого! Я делаю то, что делаю. И пусть каждый говорит на том языке, который ему нравится. А я буду поступать по своему разумению. За неимением лучшего. И тем хуже для вас!
Они ругались, как малые дети. Среди баков, переполненных зловонными отбросами — последствием забастовки мусорщиков.
13 октября. Коэн зашел за мной в половине седьмого. Потащил меня на площадь Бодуайе.
— Вот здесь, — сказал он, — восемьсот сорок восемь лет назад, 13 октября 1131 года, проезжал верхом Филипп, сын Людовика Толстого; конь, испугавшись стада свиней, вдруг встал на дыбы и сбросил седока, который разбил голову о камни мостовой и тут же испустил дух.
Я дал ему четверть часа на воспоминания о свиньях. Кажется, их гнали в конец улицы Бар. Он будто своими ушами слышал, как они визжат истошными, почти детскими голосами, когда их режут в немецких деревнях.
Мы поужинали там же, неподалеку.
Воскресенье, 14 октября. Мы собрались, почти все, на улице Бак, по приглашению Элизабет и А.
Д., судя по всему, был крайне доволен нашим приходом. Выстроил нас по ранжиру, словно деревенский стражник, пересчитал, тыча в каждого пальцем, и объявил, что никогда еще не видел Уинслидейла и Коэна.
Затем властно приказал новым гостям представиться. Выказал предпочтение Томасу. Когда оба малыша поели, Глэдис вышла в другую комнату, чтобы уложить спать Анриетту.
Мы сели за стол около двух часов. А. сказал, что хочет поблагодарить нас за эти долгие месяцы.
— След от ножа, который чуть не рассек мне горло, пока не совсем сгладился, — сказал он. — Временами все еще искажается, становится зыбким. Но в общем дело идет на лад. Темные силы стали моими привычными, нестрашными спутниками. В конечном счете я их одолею.
И добавил, что получил от нас самих больше, чем от наших врачей или наших аргументов, и что это было прекрасно, а главное, куда полезнее всего остальною. А потом повернулся к Йерру со словами:
— Таким образом, я избежал безжалостной хватки смерти.
— Будь я на вашем месте, — ответил Йерр, — я бы возблагодарил Господа за то, что Он создал меня с такой чувствительной, уязвимой, страдающей душой! Такой впечатлительной, что ей причиняют боль даже грезы! Что же до нашего блажного миллиардера, — продолжал он, взглянув на Р., — коему по крайней мере однажды все ценности показались вероятными, почва — незыблемой, язык — многозначительным, а дневной свет — сияющим, то тут мне нечего сказать… Я охотно оплатил бы из своего кармана семь свечей — как минимум семь белых восковых свечей, чтобы поставить их у ног Ассумпты!..[116]
Рекруа даже глазом не моргнул. Всего только и заметил, что, невзирая на заявления Йерра, никому из нас не суждено очиститься от сообщничества, за которое мы держались с жестокостью, ставшей основой нашего существования. О чем неоспоримо свидетельствует все в этом мире, вплоть до самой незначительной мысли, до самого незаметного жеста, выражающего желание. Она возрождается в нас в каждую минуту, эта жестокость, не видящая как низости своей цели, так и источника своей лихорадочной страсти.
— Ваше суфле восхитительно! — добавил он, обращаясь к Элизабет. <…>
А. налил нам вина. <…> Элизабет подала филе солнечника под белым соусом с мидиями. Увы, Э. перестаралась: в нем было слишком много жидкости из раковин мидий. Получился не соус, а почти рыбный бульон. Такой пряный, что от него горело во рту. Бож с улыбкой сказал:
— Надо бы переименовать рецепт и вместо «Святого Петра по-нормандски»[117]назвать это блюдо «Улиссом, потерпевшим кораблекрушение».
Его шутка ужасно рассмешила Коэна.
Затем Томас призвал нас определить природу дружбы. Я лично начал с того, что остерегся бы искать ее мотивы или цели, обратив внимание лишь на последствия. Что я всем сердцем привержен таким узам. Но что я не стал бы слишком пристально изучать ее основу, ибо, на мой взгляд, это нескромно.
Рекруа согласился со мной.
— Это отношения такого рода, которые истолкование может только разрушить, — сказал он.
Элизабет, Томас и Глэдис выразили свое несогласие. Но тут Глэдис пришлось встать из-за стола: малышка Анриетта призывала мать громкими пронзительными воплями.
На десерт нам подали великолепный мускатный виноград. Коэн спросил, убеждены ли мы еще, что боги говорят в вечернем легком ветерке.
— Это почти неслышный шепот, — сказал Томас.
За кофе Т. Э. Уинслидейл, слегка охмелев или, может быть, просто разнежившись от вина, процитировал нам слова Янь Цзы о том, что продолжительность самой долгой человеческой жизни равняется ста годам. Мы переглянулись. Вряд ли хоть один человек на тысячу достиг такого возраста. Мы облегченно вздохнули. Но, допустив, что кому-то это удалось, мы снова затаили дыхание. Период детства — когда беспомощность и зависимость от взрослых столь велика, что требует их внимания днем и ночью; период старости — годы безнадежной физической немощи и умственной слабости, годы существования только с посторонней помощью, — оба они занимают добрую половину пресловутых ста лет. Ночи, проведенные во сне или в бесполезном бодрствовании, заменяющем или ограничивающем сон, занимают половину от оставшейся половины. А ведь есть еще страдания и болезни — и вот нам уже остается лишь четверть, траур по умершим и прочие печали, — и нам остается лишь половина от половины от половины этой сотни, то есть почти ничего. Я начал путаться в подсчетах. В конце концов жалкий трехлетний остаток, в течение которого можно было бы свободно наслаждаться жизнью, если его очистить от скуки и всяких забот, свелся к одному-единственному часу.