Он встал рано после бессонной ночи и пришел к ней. Был один из тех дней, когда в Иерусалиме могло быть как в пустыне: росистый прекрасный рассвет и мучительный хамсин[218]после полудня.
— «Meliselda ahi encuentro, — пела Сония. — La hija del Rey, luminosa».
И заканчивала словами: «Если хочешь слушать песню мою, ты должен пойти со мной».
Сейчас, сидя у нее, он понял, как мала вероятность, что в предвидимом будущем в его жизни появится женщина, к которой его тянуло бы сильнее, чьего общества как человека он жаждал бы больше. Он позволил себе приятную мысль: что, если ее доверчивость можно преодолеть? Ну а что касается веры в невозможное, пусть Сония верит за них обоих.
— Я собрала целую группу в приюте в Эйн-Кареме, — сказала она. — Пусть лучше сидят там, чем бродят по Старому городу и нарываются на неприятности.
— Разве он все еще появляется у купальни?
— На рассвете по воскресеньям, — ответила она. — Нанимает машину в палестинском агентстве автомобильных услуг, чтобы его отвозили туда и обратно. Не просто шерут, а парадный лимузин. И за приют тоже платит.
— Наверно, так безопасней, — заметил Лукас, — если думают, что он богат.
— А он богат. И это кстати. И думаю, он обращает водителя в свою веру.
Пока разговор шел беззаботный, Лукас спросил:
— Во что? Я имею в виду, во что вы, оригиналы, верите?
— Во что мы верим? Мы верим, что все есть Тора. Это значит…
— Я знаю, что он подразумевает под этим, Сония. Я слышал его. Это называется платонизм.
— Мы верим, что время перемен пришло. Что рождается новый мир.
— Это то, во что верили твои родители.
— Да, это то, во что верили мои родители. А теперь погляди на меня.
— Они призывали к революции.
— И мы призываем.
— В переносном, так сказать, смысле.
— Нет, приятель. В прямом, к настоящей революции. За исключением того, что она не требует оружия.
— Почему?
— Потому, что мы верим: в нашем конце — наше начало. Потому, что мир, как он есть, невыносим. И если мы хотим изменить его, мы его изменим.
— Ну да, — сказал Лукас. — Через Поцелуй смерти. Хотелось бы только, чтобы это не так сильно напоминало какой-нибудь отравленный «кул-эйд»[219]. Что еще?
— Думаю, я знаю, что еще, — ответила она. — Но пока не могу сказать. До поры, когда это не произойдет.
— Ну конечно не можешь.
— Извини, Крис. Извини, если тебе кажется, будто я говорю несерьезно, дурачусь. Уж такая я.
— Точно.
— Взгляни на это с такой стороны. Мы в Иерусалиме. То, что происходит здесь, влияет на духовную жизнь всего мира. Разве не так? Разве ты вырос не с верой в это? Даже если тебя воспитали христианином, ты должен был верить, что происшедшее здесь определило человеческое существование. Не кажется ли тебе иногда, что это действительно так? А особая история нашего народа? А учения, которые родились из нашего опыта? Подумай об этом.
— Подумаю, — сказал Лукас. — А теперь разреши спросить тебя. Ты правда считаешь, что есть нечто на небесах и ему не наплевать, евреи или неевреи все эти копошащиеся внизу кретины? Что оно любит какую-то группку крошечных существ здесь, на земле, больше другой точно такой же группы крохотных существ? Возлагает на них сотни действительно особых, совершенно бессмысленных обязанностей? Какое-то… какое-то вечное, бессмертное необъятное пресс-папье с бородой и крыльями, которое любит своих маленьких приятелей-евреев? — Он приставил к глазам ладони на манер бинокля и вгляделся в испанский ковер. — Ура! Вон они копошатся… Да брось ты. Этот божественный упор от врат Ниневии, разве что только он не под песком, а в небе? Да ладно тебе.
— История есть история, — сказала Сония. — Эти люди — наши, Крис, люди — играли незаменимую роль в моральной истории человечества.
— Сония, вселенной безразлично, еврейка ты или нееврейка. Параноикам, нацистам небезразлично. Профессиональным евреям и антисемитам, людям, которым необходимо кого-нибудь ненавидеть. Это воображаемое состояние, Сония, это в головах людей, которые не могут думать по-другому. Фанатиков. Шовинистов. Любимчики Бога, звездная команда хозяев поля? Не смеши мои плавки.
— Извини, — сказала Сония. — Сомневаюсь, что ты действительно так думаешь. Иначе что ты тогда тут делаешь? Что тебе тут нужно?
— Пишу книгу.
— Не знаю, насколько мы разные люди, ты и я. Ты делаешь вид, будто тебя прекрасно устраивает ни во что не верить, но выглядит не очень убедительно. Я же, я всю жизнь училась верить. Верить так, чтобы это было важно. Думаешь, я заблуждаюсь. А я думаю, заблуждается тот, кто якобы ни во что не верит, как ты.
— Если бы не заблуждался, — спросил Лукас, — во что должен был бы верить?
— Может, в историю? Во внутреннее сознание?
— Не думаю, что у меня есть внутреннее сознание, — сказал он. — Только внешнее.
— Правда? Никаких внутренних резервов? А что ты делаешь, когда становится совсем дерьмово?
— Пью. С ума схожу.
— Понимаю. А я принимала наркотики.
— И я.
— Крис, послушай меня минутку. Всю историю цивилизации евреи первыми выступали за перемены.
— Ох, Сония, — рассмеялся Лукас, — ты не думаешь, что мне все это уже знакомо, эти твои речи?
Она выставила ладонь, отвергая его протест:
— Прости. Но придется выслушать. — Она подошла к нему, затем пожала плечами, скрестила руки на груди и отвернулась в сторону, словно хотела показать, что то не была заготовленная речь. Но конечно же была. — Жизнь отвратна для большинства людей. Потому есть Моисей, есть Аввакум, есть Исаия, Христос, Саббатай, Маркс, Фрейд. Все эти люди говорили: поймите истину, поступайте в соответствии с ней — и все изменится. Они были правы, приятель. Они умерли, но слова их живы… За сотни лет до того, как в Венеции сожгли на костре Джордано Бруно, в Мантуе сожгли еврея по имени Соломон Молхо[220]. Он был гностиком, суфием, магом. Он говорил: когда настанет время перемен, Дракон будет повержен без оружия и все изменится. И мы верим, что так и произойдет. Уже происходит.