ему потом Семён. Подошёл и замер, укрывшись в тени разросшейся акации. На свежей могиле, находящейся почти у самой границы кладбища, с временной чёрной табличкой в изголовье (такой же, как и у его матери) тоже лежали две рыбки. А чуть поодаль, за проделанным в двойной ограде узким проходом, у другой могилы, уже покрытой небольшой бетонной плитой и дешёвым надгробием из местного песчаника, сидел Семён. Перед ним прямо на плите была разложена газета. На ней стояла наполовину выпитая чекушка, и лежали несколько жареных рыбёшек. А сам он, не замечая ничего вокруг, что-то говорил, жестикулировал… объяснял… оправдывался…
Табор
Легенда ли это, вымысел или правдивая история, но и по сию пору рассказывают её в тех местах пастухи и охотники у ночных костров, да последние старухи своим шалопаям-внукам, когда те капризничают и не хотят засыпать. И я услышал её от своей бабки, а она… А вот она утверждала, что видела всё сама. Что в соседнем селе это случилось. Да кто ж проверит — сказочница она была большая, а от местечка того и следа не осталось — даже названия вспомнить некому.
Что первое приходит на ум любому, когда представит он жизнь маленького еврейского местечка? Кому-то нищета, убогость, грязь — а вот мне — тоска. Тоска и безысходность. Всё там было: и радость и веселье, и влюблялись и праздновали — не может человек жить в непрерывном унынии, а все же главной темой той мелодии для меня всегда оставалась пронзительная щемящая нота отчаяния и извечного вопроса, который прорывался наружу через многовековую коросту смирения:
— Всевышний! Как же это ты? Куда ты смотрел? Как ты мог это допустить?
И сколько бы ни твердили раввины, что такой вопрос Ему задавать нельзя, не правильно — спрашивали и будут ещё спрашивать, ибо ничего не закончилось.
С изредка появлявшимися цыганами местечко жило мирно. Украсть у них было нечего, гаданием не пользовались, руку не золотили, а четыре имеющихся в местечке клячи угонять было незачем — не продать ни на одной ярмарке, хоть надувай их всем табором. Нет, не сказать, что б совсем не пытались. Ещё до первых махновцев попробовали два юнца увести тогда ещё молодую кобылу у кузнеца Арье. Не объяснили им, видать, взрослые, что не стоит этого делать. Ну так просидели пару часов в болоте, куда загнал их Арье с сыновьями, пока не подоспели старший табора с ребом Тевье и не уговорили Арье выпустить их. Так они же не знали, что Арье пятак пальцами в трубочку сворачивает, а вставная челюсть у него такого размера, что ею можно филистимлян гонять, как когда-то Самсон ослиной. И девушки из местечка на проезжих красавцев не заглядывались. То есть заглядывались бы, конечно, и с удовольствием, если б мамки сразу не загоняли их домой, лишь только проносилась по селу весть о приближающемся таборе.
Они жили на одной земле, бывали равно ненавидимы окружающим миром, но шли своими путями, не пересекаясь и не смешиваясь. Лишь немногие из местечка — двое-трое мальчишек — осмеливались, несмотря на строгие запреты старших, приходить в табор, а табор безразлично принимал всех. Пришёл — будь как дома. Они играли с цыганятами, помогали собирать валежник, а после сидели у большого костра и слушали незнакомые, щемящие душу песни. Ежей, конечно, не ели — не кошерно, а никто отказом не оскорблялся — самим больше останется.
Таборы приходили, отдыхали и уходили дальше, оставляя за собой погасшие костры, заманчивый дух никогда не испробованной свободы, и тоскливое ощущение проходящей мимо жизни. Время шло, и мальчишки эти подросли, а таборы всё уходили… уходили без них. А может, и не шло оно никуда, время-то, застыло в этом забытом Всевышним тупичке мира, где сегодня всё так же, как было вчера и позавчера, и сто лет назад, и, если бы мы не боялись рассмешить Его своими предсказаниями, то можно было бы с уверенность сказать, что так же будет и завтра. Ведь недаром говорят хасиды, что время стоит на месте — это люди приходят и уходят.
Как же хотелось этим еврейским мальчикам, молодым, но уже уставшим и состарившимся от уныния и скуки местечка уйти с цыганами! Чтобы вот так ехать и ехать весь день, покачиваясь в скрипучей и продуваемой ветром кибитке, а вечером, после молитвы, снять филактерии и сесть у костра, смотреть, как улетают в звёздное небо искры, и петь под гитару да скрипку грустные песни на идиш. Таборы уходили, а за ними пришли петлюровцы, троих убили, два дома сожгли, всё, что не спрятали — отняли, а после них пришли красные и забрали то немногое, что ещё оставалось, а четверых молодых мужчин и двух коней увели с собой — остальных спрятать успели. А потом — бабка говорила, что было тогда ей лет десять — а значит, Гражданская ещё не закончилась, снова появился табор.
Небольшой был табор — пять кибиток, да с десяток усталых немолодых лошадей. Встали неподалёку, под склоном заросшего редким лесом холма, на бывшей помещичьей, а теперь то ли ничьей, то ли общей земле и пришли в местечко: познакомиться, коней подковать, да купить чего-нибудь. Да только чего сейчас купишь. Хлеб давно уже каждый сам себе печёт, если найдёт из чего, резник с самого Пурима без работы сидит, одна Хана свою бакалею каждый день открывает, пустыми полками то ли хвастается, то ли на жалость напрашивается, и только сапожник с портным всегда при деле: дыры латают, а те только множатся. Старший табора — седой Лачо зашёл поздороваться к ребе да там и остался на ужин — старый знакомый оказался — лет пятнадцать не виделись, ещё с кишинёвского погрома, а остальные разбрелись по местечку, кто поглазеть, кто погадать задумал. Попрошайничать даже не пробовали — как на домишки, да на нищету здешнюю глянули, так и пытаться не стали. Сами бы подали, да нечего. А несколько парней и девушек застряли у кузницы Арье. Как привели коней подковать, да так и уйти не могут — уж больно красиво тот работает: огромный молот в его ручищах, как игрушечный летает. Горн свистит да искрами сыпет, гнётся раскалённый, багровый кусок металла под ударами, извивается, окалиной плюётся, а не выскользнуть из щипцов — твердо держит его старший сын Арье — Саймон: высокий, в отца, широкоплечий огненно-рыжий красавец. Бугрятся и перекатываются мускулы под молодой, блестящей от пота кожей. А второй сын, помладше, горн раздувает, да инструмент подносит. Отстучали подкову, выгнули, отбили, в корыто с водой зашипев нырнула она — остужаться, и только тогда поднял Саймон глаза от работы, поднял и встретился со взглядом, что давно следил за ним не отрываясь и не мигая. Встретился — и отвести уже не смог. Семь дней простоял табор, и все семь дней пришлось Арье работать без помощника. А он и не роптал — как поймал взгляд, которым обожгла его сына черноволосая и черноглазая Джаелл, да как перехватил он его встречный — почувствовал кузнец, что нет такой силы, что сможет устоять посередине, и отошёл в сторону и жене своей Башеве приказал не вздумать гвалт поднимать, если сына потерять не хочет. А на седьмой день пришли эти двое к Арье в дом — благословения просить. Взвыла Башева, вздохнул Арье, а деваться-то некуда — ведь не разрешения просили, а просто спрашивали: «Нам здесь остаться или с табором уйти?» Лачо, который приходился невесте дядей, быстро умыл руки. Мне, говорит, всё равно. Вы люди взрослые. Неволить и удерживать никого не стану. Мы, цыгане, люди вольные. Как решите — так вам и жить. Вот только выкуп за невесту — согласно обычаю — занести бы надо.
Надулся поначалу старый реб Тевье, когда пришёл к нему Арье за советом, рассердился, ножкой даже топнул. А потом отдышался, обвёл взглядом те полтора десятка покосившихся хибар, что остались от их села, успокоился, вытер лоб платком: «Слушай, Арье. Хупу, делать, конечно, не стану — а так, пусть лучше остаются здесь. Куда им уходить. Нас и так уже…» И как в воду глядел. Недели не прошло, как налетели — то ли зелёные, то ли серые, да только чёрным после них всё покрылось. Шесть домов сожгли, а первым бейт-мидраш (синагоги-то уже не было в селе: годом