К несчастью, в этот самый момент из аэропорта прикатил Отец («Туман, задержали рейс», — пояснил он), возбужденный, радостный, он устремился в гостиную, уже на ходу демонстрируя свое согласие со словами редактора.
— Да-да, очень интересно, потрясающе!
Редактор поднялся, их представили друг другу. Отец похохатывал, источая доброжелательность.
— Ах, какую вы высказали потрясающую мысль! — говорил он, озираясь.
Все кивали. Пододвинув стул, Отец сел прямо напротив редактора, словно специально, только ради него сейчас прилетев из Голландии.
Гость вернулся к прерванной теме, но его энтузиазм как-то померк. Отец, сидя к нему лицом и ерзая на стуле, приговаривал:
— Угу! Угу-гу!
И с каждым его одобрительным мычанием редактор, казалось, тушевался все больше и больше, теряя контроль над словами, и, наконец, запнулся на фразе «лощеное общество и его выхолощенная мораль». Присутствующие слушали его так, как и подобает слушать в Седар-Гроув, — с преувеличенным вниманием, с готовностью, с воодушевлением, движениями губ подчеркивая свой интерес. Но тут Отец неуклюже вклеился со словами:
— Вот вы тут говорили насчет свободы, а знаете, у меня это — одна из излюбленных тем. Я столько об этом переговорил с разными людьми. Но, как утверждает один югослав, определенно сказать, что такое свобода, нельзя: свобода для меня — не обязательно свобода для вас. Так что же это тогда?
При этом Отец слегка перевоплотился в британца, подобно тому как Нада, когда волновалась, изображала из себя русскую.
— Свобода, данная законом… или… или добытая в результате революции? — запинаясь проговорил редактор.
— Да, да, кажется, кто-то из отцов-основателей заявлял: «Зачем нам понимать мир? Надо его изменять». Вот именно, сэр. Мы, американцы, изменили мир раз и навсегда, уж тут будьте уверены!
Редактор уставился на Отца. На мгновение воцарилось молчание. Затем мистер Боун любезно произнес:
— Послушайте, Элвуд, это случайно не Томас Джефферсон сказал?
— Может, и он, — ответил Отец.
Критик обвел взглядом гостиную. Открыл было рот, намереваясь что-то сказать, но раздумал.
К тому времени, как подали ужин, редактор сидел, склонившись к Отцу и в жарком согласии все время твердил: «Ага, угу!» При этом его рука выписывала какие-то бессмысленные круги, стремясь попасть в такт более мужественной жестикуляции Отца, и со стороны все это походило не более чем на общение в самолете, летевшем в Лондон, за иллюминатором которого — серое утро, встающее над американским континентом.
Много позже в тот вечер, когда все гости Нады разошлись и внизу остались лишь Нада, редактор да Отец (заснувший в кресле), а я находился на своем посту на площадке лестницы, этот редактор принялся говорить с Надой в таком тоне, что все во мне оборвалось.
— Наташа, это непостижимо! Бр-р-р. Да что же это такое, в самом деле!
— Потише! — сказала Нада.
— Что это, влияние среды или образ мыслей? — пьяным голосом вопрошал редактор. — Что это такое? Кто этот человек? Я знаю тебя уже тысячу лет, и вот появляется этот человек, возникает этот вот особняк и еще этот ребенок? Наташа, неужели это настолько серьезно?
— Ну, разумеется, серьезно, — рассеянно бросила Нада.
— И этот ребенок — тоже?
— Разумеется.
— Ты — родила ребенка! Ты — стала матерью! Это непостижимо!
— Может, хватит об этом?
— Но ты… ведь тебя же нельзя назвать обыкновенной женщиной, то есть ты по самой сути не такая, как остальные женщины, и вдруг — у тебя ребенок. Это чудовищно… — Он тяжело дышал. — Наташа, ты пугаешь меня. Я раздавлен! Этот человек, этот громоздкий тип, я боюсь его! Он подавил меня сегодня, он растоптал меня, и знаешь почему?
— Ты пьян.
— Он растоптал меня, потому что он из другого времени. Да, да! Этот человек… как его, Элмвуд? Элвуд? Он ведь совершенно диккенсовский тип, и ему не должно быть места в наш век! Наташа, он не должен быть твоим мужем, и ты прекрасно это видишь. О, сколько отвращения в твоих глазах! Ну да, я пьян… Наташа, я вижу, ты запродала себя, и недешево, но неужели тебе не бывает противно от всего этого? Ты ведь красавица, Наташа. Никогда себе не прощу, что завернул тогда ту твою новеллу. Ты так и не смогла этого забыть, вот и расстроилась наша дружба. В те годы ты слишком близко все принимала к сердцу, но, дружок, ты только подумай, как бы мучился читатель в дебрях сознания свихнувшейся четырнадцатилетней девчонки. Ты только представь! Ты, Наташа, слишком многое требовала от тогдашнего читателя. Теперь ты раскрепостилась, сделалась мудрее. На днях я прочел верстку твоего рассказа для «Эсквайра», и это уже почти уровень «Нью-Йоркера» — подумать только, как ты выросла!
— О Господи! — презрительно отозвалась Нада.
— Но чтоб выйти замуж за диккенсовского типа!..
— Ты идиот, никакой он не диккенсовский, он прустовский!
— А, ладно! Все равно я ни того, ни другого не читал. Послушай, Наташа, это у меня вовсе не от нервов. У меня всегда ночью руки трясутся. Нет, ты не смейся, я совершенно серьезно… Это не смешно, скорее грустно. Наверное, я когда-то был в тебя влюблен. Потому что во всех женщинах я вижу тебя. У меня исключительный нюх на красивых женщин! А потом я прочел все эти твои романы, твои рассказы, ты выплеснула на меня весь свой многостраничный груз, и я просто не смог… не сумел с ним справиться. Твой муж всегда так мирно посапывает? В чем секрет? У меня каждую ночь бессонница. Почему же он, вся эта масса, внушает мне такой ужас? Он даже спящий похож на торпеду или, да, определенно, на уснувшую рыбину. Скажи-ка, сколько он зарабатывает в год?
— Иди-ка лучше спать, ты пьян!
— Нет, мне надо тебе еще кое-что сказать. Не буду прикидываться, что я только за этим сюда и приехал, чтоб сказать… буду откровенен… мне просто нужны деньги, и пять сотен долларов для меня немалая сумма, я на мели. Но еще я хотел повидать тебя, Наташа, сказать, что часто тебя вспоминаю и что восхищаюсь тобой… но если мне дано восхищаться тобой, неужели для этого надо, чтобы ты постоянно печаталась, чтобы мне до тошноты надоедало повсюду видеть твое имя? Послушай… хочешь, я расскажу, какой в моей жизни был самый незабываемый вечер?
— Незабываемый? Какой же? — в голосе Нады прозвучало явное любопытство.
— Не обращай внимания, что у меня руки трясутся, просто время позднее, и, кроме того, я явно впадаю в сентиментальность. Послушай… только обещай, что никому не скажешь то, что я тебе сейчас скажу…
— Ну, разумеется, обещаю.
— Ты все про меня знаешь. Мерзкое, как у всех, детство, потом учеба в Гарварде… Юность, потраченная на борьбу за репутацию «Трансамэрикен Куортерли», высвобождение журнала из рук троцкистов… Боже, сколько жизни я отдал этому журналу! А в прошлом году число подписчиков, включая и библиотеки, и частные лица, скатилось до 800! А мои статьи, извечные мои статьи, все эти бесконечные годы жизни, мои переводы Рильке… мой первый брак… и… близнецы… все это выглядит так сентиментально; Наташа, я запрещаю тебе использовать это в каком-нибудь рассказе, нет, что я, умоляю, ради нас обоих…