На этом дневник обрывается. Под последней главой выцветшими чернилами рукой Дженнифер Сауверн написано: «Мой брат был убит, выполняя это поручение, во время воздушного налета».
17
Ну, вот мы и подумали об этом вместе, и в самом деле спустя много лет. У нас с тобой уже разная история, и, читая то, что ты написал, я думаю о том, чего ты не знаешь. Ты остался в другом времени, в другом месте, а я уже не та К., о которой ты думал, не та, которую ты знал, я совсем другая, невообразимая Клаудия, от которой, возможно, ты бы отшатнулся. Я чужая, живущая в мире, который ты не увидел. О, как мне тяжело думать об этом.
Я в два раза старше того тебя. Ты молод — я стара. Ты недостижим под хрустальной толщей времени, ты не знаешь ничего о сорока годах истории, о сорока годах моей жизни, ты кажешься наивным, как человек из другой эпохи. Но при этом ты часть меня, так же тесно и нерасторжимо связан со мной, как все мои «я», все Клаудии, из которых я состою; я говорю с тобой почти так же, как говорила бы с собой.
Смерть — конец всему, говоришь ты. И да и нет. Ты существуешь, пока ты в моих мыслях. Это, конечно, не то, что ты имел в виду, ты говорил о возможностях плоти. Но это все же правда: я сохраняю тебя, как другие сохранят меня. Хотя бы на время.
Ты просил меня помочь найти смысл. Я не могу. Твой голос громче, чем история, которую я знаю, — или думаю, что знаю. Мне известно, что случилось потом; я знаю, что Роммеля выбили из Африки и что мы победили. Я знаю все, что последовало за тем. Бесстрастная логика объясняет — или призвана объяснить, — почему началась война, как протекала, какое влияние оказала. Твой живой, начерно записанный опыт никак со всем этим не соотносится. Он просто в другом измерении. Я не могу анализировать его, не могу разъединить, сделать выводы, привести аргументы. Ты говоришь о газелях и мертвых, об орудиях и звездах, об испуганном мальчишке. Это все понятнее мне, чем любая хроника, но постигнуть, какой во всем этом смысл, я не могу — быть может, потому, что его нет. Наверное, это было бы легче сделать, если бы я верила в Бога, но я не верю. Все, о чем я могу думать, слыша твой голос, это что прошлое — было, и это сознание наполняет меня одновременно ужасом и восторгом. Мне нужно мое прошлое, мне нужны ты, и Гордон, и Джаспер, и Лайза — все они. Я могу объяснить это только своей экспансивностью: вот моя история и вот история мира. Потому что если я не часть всего — я ничто.
Начинаются сумерки. Клаудия лежит с закрытыми глазами, она громко дышит, эти нерегулярные хриплые звуки делают ее кровать смысловым центром комнаты, хотя там нет никого, кроме Клаудии, чтобы это понять. Она чувствует это сама, то выплывая, то погружаясь в беспокойное море, до краев наполненное гулом ее собственного существования. Вот она всплывает на поверхность, открывает глаза и видит, что идет дождь. Небо потемнело, и с ним комната; оконное стекло испещрено мелкой водяной дробью, капли катятся, словно разматываются прозрачные ленточки, мир искажается — и ветви ближайшего дерева, и крыши, и другие, дальние деревья. А потом дождь кончается. Комнату заливает свет, на перекрещенных голых веточках за окном виснут капли, солнце входит в них, и они вспыхивают голубым, желтым, зеленым, розовым. Ветви такие черные на фоне золотого пламенного неба, черные и блестящие. Клаудия глядит на них внимательно и пристально, словно это представление дается для нее, и душа ее наполняется восхищением и радостью, здоровьем и благоговением.
Солнце садится, сверкающее дерево гаснет. В комнате снова темно, теперь уже по-настоящему. В лиловом квадрате окна чернеет узор ветвей, загорается свет в домах напротив. Что-то изменилось и в самой комнате. В ней никого нет. Пустота. Неподвижность, какая бывает там, где есть только металл, стекло, древесина, пластик. Где нет жизни. Что-то легонько треснуло, непроизвольно растянулось или сжалось. За окном тронулась с места машина. В небе летит самолет. Мир не стоит на месте. На столике возле кровати включается радио, и диктор читает шестичасовые новости.