«Расскажи мне какую-нибудь историю», — попросила К. в Луксоре. Я никогда не рассказывал ей другую историю, ту, в которой она блистала, в которой была героиней, — романтическую историю, полную банальностей, где я говорю ей все то, для чего вечно не хватало времени, и мы делаем все то, для чего опять же не хватало времени, и вся эта чертова заваруха осталась в прошлом, а мы с тех пор живем долго и счастливо до скончания века, аминь. Хорош я, ничего не скажешь! Хотя, наверное, это я ей сейчас и рассказываю, и если так, то она, наверное, поймет меня, поймет, откуда в войну эта блажь и нехватка здравого смысла, если не считать, что здравый смысл все-таки нужен для того, чтобы делать то, что необходимо сделать, и чтобы говорить другим людям, что должны делать они, и чтобы двигать эту железную махину и убивать людей, которые иначе убьют тебя.
А может быть, когда-нибудь мы все это поймем с ней вместе.
Хочу описать вчерашний день, от которого тошно до сих пор.
Опять до зари пришел приказ наступать — в двадцати милях к востоку обнаружено большое скопление вражеских танков. В полночь было совещание у командующего, я воспрянул духом и даже обрадовался, что надо будет что-то делать после того, как несколько дней сидели сиднем. Отправился назад к танку — ночь сверкает звездами, тишина, люди снуют туда-сюда как тени на бледном песке, чернеют горбатые силуэты машин. Устроился поспать часок-другой, и вдруг нахлынуло такое, чего прежде никогда не было, — захватило внезапное парализующее осознание, где я и что творится вокруг, и что я могу умереть, и такое это было дикое чувство, что я лежал в оцепенении, а рассудок стонал и выл от страха. Да, от страха, но не только — еще от какого-то примитивного, атавистического инстинкта: спасайся, беги. Я велел себе заткнуться, внушал сам себе, что владею ситуацией. Пытался глубоко дышать, считать до ста, повторял завтрашние коды. Ничего не помогало. В голове было только, что вот-вот настанет утро, а я здесь, связан, и бежать мне некуда, и ужас такой, какого прежде никогда не испытывал, и непонятно, откуда он. Тогда я попробовал по-другому. Сказал себе, что на самом деле я не здесь. Что я только проездом в этих местах, так надо, по-другому нельзя, но скоро я уеду, и это будет уже совсем другая история. Вспомнил газель, которую видел, она так беззаботно помахивала хвостиком среди груд проржавевшего металла, что я ей на мгновение позавидовал; но у газели нет истории, в этом вся разница. А у меня, пусть я и связан, и поджилки трясутся, есть история, и поэтому я человек, а не газель.
Скорчившись в спальнике на холодном песке, я заставлял себя думать о прошлом и о будущем. О других местах, о детстве, о том, как я лазал по горам в Уэльсе, как ездил в Нью-Йорк, как был счастлив, потом несчастлив, как много лет назад был на побережье в Корнуолле, как месяц назад был в Луксоре, в постели с К. Будущее утопало во тьме, но тьма была подсвечена мечтами, а мечты — второе имя надежды. Я заставлял себя мечтать, я гнал от себя ночь, пустыню и черные силуэты, сошедшиеся вокруг меня, я прорывался сквозь утро, сквозь завтра, сквозь всю следующую неделю, и мечтал, мечтал. О зеленых полях. О больших городах. Я мечтал о К. И наконец оцепенение разжало хватку, я даже заснул. Меня разбудил водитель. Пять утра. Напряжение не спало, но паника прошла.
А потом мы шли вперед, все утро, дозорные докладывали вражескую диспозицию и координаты, потом связь пропала, и мы просто колесили, разыскивая их, но противник как сквозь землю провалился, или, скорее, его там никогда и не было. Потом в наушниках у меня зазвучали радостные вопли: противник снова обнаружен, в 7000 ярдах отсюда. Я обрадовался, что паники по-прежнему нет, действую правильно и почти спокоен. Отключился, чтобы поговорить с экипажем. У нас был новый стрелок, Дженнингс. Он новичок, это его первый бой, а я об этом узнал только накануне. Коренастый парень из Эйлсбери, лет двадцати, не больше. Познакомиться с ним по-настоящему мы не успели, он мне показался довольно толковым, разве что немного молчаливым, но мы все были заняты последними сборами и проверками, до него никому особого дела не было. А теперь я понял, что с ним что-то не то, — сначала от него было не допроситься ответа, потом он забормотал какую-то невнятицу, понять ничего нельзя. Я спросил: «Дженнингс, с тобой все в порядке?», но тут прорезался штаб, и следующие минут пятнадцать в наушниках был хаос: приказы, отмена приказов. Наша рота В, как нам сказали, должна была сразиться с германскими «марками», велено было следовать на подмогу, потом передали, что есть еще одна группа, которую ребята не заметили, и чтобы мы направлялись туда. Я велел Дженнингсу пристреляться на дальность и приготовиться вести огонь, но он только стонал и хлюпал, как животное, которому больно, а потом завел скороговоркой: «Пустите меня отсюда, пустите меня отсюда, пустите…» Я пытался поговорить с ним спокойно, без крика, говорил, чтобы он взял себя в руки и просто делал то, чему его учили. Но сейчас я уже видел вражеские танки, шедшие на полном ходу, рядом с нами разрывались снаряды, спустя несколько секунд подорвался танк моего сержанта. Так не могло продолжаться, мы превратились в легкую мишень, и оба наших уцелевших танка отступили в полузакрытую позицию, в ложбинку. Я попытался еще разубедить Дженнингса взять себя в руки, но безуспешно. Он только стонал и выл, и явно ничего не соображал, паршивец.
Один Бог знает, как нас не подбили. «Марки» стреляли по нам, а я ничего не мог поделать, разве что вышвырнуть Дженнингса из танка и самому вести огонь. Но тут командующий сказал, что они идут к нам на выручку и чтобы мы отошли, пока не подойдут наши ребята с востока. Мы отступили; немцы сначала погнались за нами, но потом повернули, и я доложил, что у меня стрелок не в порядке, пусть пришлют санитаров, а командующий рявкнул: «Вы что же вытворяете, вас разве не подбили?»
Я вытащил Дженнингса из танка. Ребята смущенно отмалчивались, не хотели об этом говорить, закурили. Дженнингс сидел, положив голову и руки на колени. Его вырвало, на мундире желтели пятна блевотины. Я пытался с ним поговорить: мол, волноваться не надо, все будет в порядке и прочее, — но он, наверное, ни слова не уловил. Один раз посмотрел на меня, и глаза у него были, как у ребенка, который только что увидел самый страшный кошмар, зрачки — как черные колодцы на белом лице. Тогда я его оставил, и мы с ребятами ждали и нервничали; приехал санитарный грузовик, врач выскочил, только раз взглянул на Дженнингса и сказал: ну все, парень, пошли. И как только они уехали, мы стали шутить, лихорадочно плели небылицы — мне такое приходилось видеть, когда люди были на волосок от гибели, и сам я чувствовал себя так, будто стряхнул с себя что-то липкое и гадкое, хотел поскорее забыть его лицо и голос.
Наша рота в тот день потеряла три танка. Экипажу одного из них удалось спастись, и стрелок перешел к нам. На следующий день был настоящий ад, бои шли с утра до вечера. Под конец я уже отдавал команды как автомат, не думая, почти не соображая, но, когда мы встали на бивуак, нам сообщили вражеские потери, и оказалось, что мы потеснили их с позиций; это известие было принято с восторгом, мы все на радостях поздравляли друг друга, прониклись чувством локтя и доверием друг к другу. Про Дженнингса никто не вспоминал, только командующий сказал немного смущенно: «Парень-то ваш не выдержал, зрелище, наверное, было не из приятных». И я вспомнил, что на Сомме за трусость расстреливали. Сейчас это называется «зрелище не из приятных», что знаменует прогресс гуманности.