из готических романов; по словам Дугласа Гранта, роман «предвосхищает психологический метафизический роман будущего. Достоевский и Кафка уже видны на горизонте» (цит. по: [Kiely 1972:190]). Пунтер, также причисляющий «Мельмота» к разряду «метафизических» сочинений, называет роман «чрезвычайно влиятельной книгой», последующее снижение популярности которой было обусловлено «упадком тех привычек чтения, которые поддерживают произведения такого объема и сложности» [Punter 1978: 135–140]. Роман оказал воздействие не только на Достоевского: в наибольшей степени влияние Метьюрина ощутимо в творчестве Вальтера Скотта, Оноре де Бальзака, Эдгара По, Шарля Бодлера и Роберта Луиса Стивенсона, однако его можно увидеть и в произведениях Пушкина («Евгений Онегин», 1833) и Гоголя (особенно в «Портрете», 1835)[173]. Бальзак написал новеллу-продолжение «Мельмота Скитальца» под названием «Мельмот примирился», а Бодлер, недовольный французским переводом 1821 года, планировал самостоятельно перевести роман заново.
Помимо общих жанровых черт, можно провести и некоторые другие убедительные параллели между двумя романами и их авторами. Эти соответствия могут служить аргументами в пользу идеи о некой трансформации или реконфигурации, которую произвел Достоевский с произведением Метьюрина. Прежде всего, оба автора, хотя и являлись ярыми противниками католичества, были людьми глубоко верующими; им не давал покоя неоспоримый факт присутствия в мире ужасных страданий. В своих произведениях они пытались решить эту проблему и примирить имеющийся факт с верой в Бога, утверждая, что страдание – наиболее прямой путь к духовному росту. И Достоевский, и Метьюрин изо всех сил старались поверить, что легче спастись тому, кто прошел через «темную бездну», или «бездну страдания». Так, за год до публикации романа Метьюрин писал в проповеди:
Библия примиряет нас со страданием, показывая, что это не только путь, по которому следует идти всем, но и путь, по которому прошли лучшие, путь, освященный шагами, слезами, кровью тех, в ком человечество ищет утешения и возвышения. Патриархи и пророки, святые, и мученики, и Тот, чье имя не должно быть названо на столь жалкой странице, все они были обездолены, угнетены, мучимы, и смеем ли мы роптать? (цит. по: [Howells 1978: 137])[174].
Метьюрин и Достоевский доводят своих персонажей до пределов доступного человеку опыта; как мыслители и моралисты они из самых высоких побуждений описывают страдания и зло. Тем не менее, поскольку оба художника часто увлекались тем, что ненавидели, их изображения мучений и зла завораживают, а иногда и возбуждают читателей. Напряженность и хрупкое равновесие между их трудами создает еще одно соответствие между ними.
Следствием сосредоточенности на проблеме страданий стало то, что и Метьюрин, и Достоевский подробно изображали ужасные унижения бедности, состояние ума преступников (включая отцеубийц), а также то, как проходит время в тюрьме. Для нас наиболее интересно, что пристрастие Метьюрина к казням и сценам публичных наказаний, описанных с точки зрения жертвы, мучителя и зрителя, возможно, способствовало творческому освоению подобных тем Достоевским. Действительно, и в «Мельмоте Скитальце», и, как мы уже видели, в «Записках из Мертвого дома» (а также и в «Бесах») показано, как в самые напряженные моменты этих страшных эпизодов рушатся границы, разделяющие жертву, мучителя и зрителя; все они объединяются, пусть и на мгновение, в жутком зачарованном безумии. Сосредоточенность авторов как художников и религиозных мыслителей на страдании, возможно, способствовала также интересу Метьюрина, а затем и Достоевского к созданию упоминавшихся ранее словесных картин.
Подобно роману Метьюрина, «Братья Карамазовы» – в какой-то мере религиозный и метафорический roman a these, где сложное движение сюжета можно трактовать как ряд замысловатых вариаций или примеров единого текста, изначально адресованного непосредственно автором (а не рассказчиком) своим читателям. Метьюрин в предисловии к «Мельмоту» указывает, что идея романа заключена в отрывке из его проповеди:
Есть ли в этот момент среди нас тот – пусть мы и отступили от Господа, не повиновались Его воле и не верили Его слову, – есть ли среди нас тот, кто бы в этот момент, приняв все, что может даровать человек или земля, смог отказаться от надежды на свое спасение? Нет! Ни единого такого глупца нет на земле, хотя бы всю ее обошел враг человечества с таким предложением![175]
Достоевский выбирает в качестве эпиграфа текст из Евангелия от Иоанна: «Истинно, истинно говорю вам, если пшеничное зерно, падши в землю, не умрет, то останется одно; а если умрет, то принесет много плода» (Ин. 12: 24).
Разворачивая эти главные тезисы, авторы обоих романов указывают в качестве краеугольного камня человеческой жизни борьбу добра со злом и необходимость для людей в самые глубокие минуты отчаяния проявлять свободу воли, сохранять ее всегда, любой ценой, и перед лицом страшных и, казалось бы, неоправданных страданий сделать свой выбор и остаться верным Богу. Как это ни парадоксально, авторы романов изображают сцены страданий и даже жестокости, руководствуясь в целом оптимистичным религиозным посылом. Никто, кроме Мельмота, не заключает сделку с дьяволом; герой не находит никого, кто захотел бы поменяться с ним местами. В «Братьях Карамазовых» смерти Маркела, Зосимы, Илюши и даже Федора Павловича приносят, в конце концов, «много плода».
Пять взаимосвязанных историй, составляющих роман о Мельмоте Скитальце, по-видимому, находят отклик в планах Достоевского написать роман «Житие великого грешника». Мельмот пять раз пытается убедить людей поменяться с ним судьбами. Каждый рассказ отличается от других, но все они основываются на одном и том же предложении. Эту структуру можно сравнить с тем, как Достоевский описывал задуманный им роман в письме к А. Н. Майкову от 25 марта 1870 года:
Это будет мой последний роман. Объемом в «Войну и мир», и идею Вы бы похвалили… <…> Этот роман будет состоять из пяти больших повестей… <…> Повести совершенно отдельны одна от другой, так что их можно даже пускать в продажу отдельно. <…> (Общее название романа есть: «Житие великого грешника», но каждая повесть будет носить название отдельно.) Главный вопрос, который проведется во всех частях, – тот самый, которым я мучился сознательно и бессознательно всю мою жизнь, – существование божие [Достоевский 29-1: 117].
Невозможно указать на несомненные примеры прямого влияния Метьюрина на русского писателя, за исключением общих соответствий между ними (таких как тревога и религиозная вера), а также описанных выше сходств повествовательной структуры. Однако есть несколько отдельных образов и даже фрагментов из «Мельмота Скитальца», воспроизведение которых в творчестве Достоевского выглядит особенно поразительно и, можно сказать, жутко. Можем ли мы разглядеть здесь действительное проявление дара Достоевского к литературной стилизации? Например, в романе Метьюрина несколько раз встречаются излюбленные образы Достоевского – пауки (см., например, [Метьюрин 1976: 122]). Есть фрагмент, где