Карета выехала из города, и я наконец открыла конверт, адресованный Александру Дюма.
Глава 27
Рядом со зданием Гранд-опера в Париже на каштанах лопнули первые почки. В самом театре, возле сцены, находился люк, ведущий к мрачному подземному озерцу. Волнуясь перед выступлением, в своей уборной я трепетала, как едва оперившийся птенец на высокой ветке. Все мое будущее зависело от одного-единственного танца: я могла взмыть к небесам на волне успеха, а могла с треском провалиться (оказаться на дне пропасти?). Я поглядела на облупленные, крашенные желтой краской стены, на старое зеркало с осыпающейся амальгамой, на грязный пол в разноцветных пятнах. А ведь я могу сейчас уйти — вот просто подняться и выйти за дверь. За крошечным оконцем виднелись распускающиеся почки на каштановой ветке, ярко зеленели показавшиеся кончики листьев; прямо под ногами — я буквально чувствовала это кожей — сквозь пол поднималась сырость от стылой черной воды подземного озера.
В самый первый день, когда я пришла в театр репетировать выступление, сторож показал мне люк у сцены и позвенел связкой ключей.
— Много лет назад здесь утопилась прима-балерина. Я теперь очень слежу за ключом.
— Бедняжка! — вскричала я. — Господи, зачем она это сделала?
— Потому что поняла: ей никогда не стать воистину великой. — Сторож скорбно покачал головой. — Ну, известно же, что за народ эти танцовщицы.
Сейчас, глядя на себя в старое зеркало, я в тысячный раз поправила костюм. Парижская Гранд-опера — не просто театр, а главный театр мира. Здесь выступала Мари Тальони; на его сцене Фанни Эльслер исполняла свою знаменитую качучу. «Смелее!» — сказала я себе. В театре сегодня аншлаг: даже в проходах поставлены дополнительные стулья.
Когда подняли занавес, зал взорвался восторженными аплодисментами. Я недвижно застыла на середине сцены — пышные серебристые юбки, узкий корсет, кружевная мантилья ниспадает с высокого гребня в волосах. Заиграла скрипка, и я вскинула над головой руки. Защелкали кастаньеты, затем, вторя им, — ритмичные каблуки. Я тихонько закачалась всем телом, представляя себе теплые солнечные лучи, ласкающие кожу, и волшебный аромат цветущих апельсиновых деревьев. Я была женщиной, что танцует для любимого мужа. Я была алой розой, что распускает на заре лепестки. Тело мое изгибалось, руки танцевали, рассекая воздух. В сердце вспыхнул огонь, по жилам покатилась волна желания. Три смелых шага — и я оказалась у самой рампы. Сверкая глазами, положив ладони на покачивающиеся бедра, я бесстрашно скользила по сцене.
Первоначальное радостное волнение зала угасло, зрители сначала притихли, затем начали ерзать в креслах, перешептываться все громче. Расслышав этот невнятный шумок, я сбилась с настроения, встревожилась.
И вдруг с ноги слетела шелковая туфля. Я остановилась, не закончив пируэт. По залу прокатились смешки. Окинув пылающим взглядом партер и ложи, я стремительно нагнулась, подобрала злосчастную туфлю и швырнула ее молодому офицеру, сидевшему в одной из лож. Зал пораженно смолк. С пылающим лицом, не желая сдаваться, я сбросила с ноги вторую туфлю и дотанцевала босиком — шелестя развевающимися юбками, яростно кружа по сцене. Человек десять с отвращением покинули зал. Несколько зрителей поднялись на ноги с криками «Бис!». В эффектном финале я крутанула кистями, взмахнула босой ногой — и поклонилась залу. На сцену упали три жалкие розы, раздались жидкие аплодисменты.
На следующий день пошли всяческие кривотолки. Одна газета писала, что я швырнула офицеру подвязку, другая — что я разделась на сцене догола. Покатилась молва, что мне больше уже никогда не выступать в Гранд-опера. Я, разумеется, возражала; но слухи, как известно, не переспоришь.
Свое огорчение я излила, отправившись в тир с новым другом, Александром Дюма. Еще в Индии один британский сержант научил меня управляться с пистолетом, и стрелок из меня вышел отменный. Стреляя быстро, почти не целясь, я пулями изрешетила центр мишени. Дюма был поражен. На следующий день о моем подвиге написала газета «Ла Пресс», а еще через неделю о нем уже знала вся Европа.
Итак, провал моего выступления в Гранд-опера — не мелкая досадная неудача, а полное фиаско. Вслух яростно это отрицая, в душе я сознавала, что именно так оно и есть. Дело в том, что я — не Эльслер и не Тальони, и ничего с этим не поделаешь. Да разве могу я сравниться с великими балеринами, которые обучались своему искусству с самого раннего детства? И хотя я настойчиво твердила, что мои танцы исполнены истинно испанского духа, я ни за что не рискнула бы выступать перед настоящей испанской аудиторией. Что ж: я метила слишком высоко — придется подыскать себе площадку пониже.
Осенью я обратила внимание на молодого человека с серо-зелеными глазами — Александра Дюжарье, близкого друга Дюма. Он был порывист, стремителен в движениях, остроумен, улыбчив и недурен собой. В свои двадцать лет он уже являлся владельцем «Ла Пресс», самой читаемой парижской газеты. Высокий, худой, темноволосый, с густыми бровями и мужественным подбородком, в салонах французской столицы он был весьма заметен.
Мы с ним были схожи: оба мы, каждый по-своему, сами лепили свою судьбу. В первый раз оказавшись наедине, мы подняли друг за дружку бокалы с шампанским.
— Вы — карьеристка, — улыбнулся Александр.
— А вы — парвеню[41]! — засмеялась я.
Среди прочих многочисленных поклонников Александр выделялся тем, что ухаживал чрезвычайно нежно. Если другие забрасывали меня букетами роскошных роз, то он дарил букетик трогательных фиалок. Однажды он принес одну-единственную маргаритку, в другой раз — лист, от которого осталось лишь тонкое кружево прожилок. Спустя несколько недель после нашего знакомства я переехала в квартиру, соседнюю с квартирой Александра.
Романист Дюма не одобрил поведение друга.
— Разумно ли это? Зачем заводить любовницу, а потом держать ее под боком, точно жену?
В доме 39 по улице Лафит у нас с Александром началась новая жизнь. Мы с ним отлично дополняли друг друга: где я была напориста, он медлил; когда я волновалась, он оставался спокоен. Мне с ним было так хорошо, что впервые за последние полтора года я утратила бдительность и перестала следить за тем, чтобы неизменно оставаться благородной испанкой — донной Монтес. Когда в результате моей беспечности выплыла неприглядная правда, Александр только весело посмеялся. В тот день мы были у меня, отдыхая после обеда; шторы были задернуты, в камине пылал огонь, два бокала мадеры в свете лампы казались полны жидкого янтаря.
— На самом деле я не вдова, — созналась я, — а разведенная жена.
— Да будь у тебя хоть десять мужей, мне было бы все равно, — объявил Александр.
— А в Пруссии меня обвинили в оскорблении действием офицера.
Он широко улыбнулся:
— Ma chere[42], ты этим прославилась.