Прим. А
О том, что политические страсти затрагивают сегодня гораздо большее число людей, чем прежде
Очень трудно определить, в какой мере массы взволнованы политическими событиями своего времени (разумеется, я оставляю в стороне собственно народные движения). Массы не пишут мемуаров, а мемуаристы о массах не распространяются. Но, полагаю, мало кто будет оспаривать наше утверждение. Ограничимся Францией и двумя приведенными примерами. Очевидно, что если бы в этой стране вновь возникло такое движение, как религиозные войны, то теперь уже мы не могли бы сказать, что жители подавляющего большинства сельских областей не питают иной страсти, помимо ненависти воюющих, к какой бы партии они ни принадлежали[317]; теперь уже образованные буржуа, ведущие дневник, не посвятили бы проповеди Лютера всего лишь пару строк, наравне со множеством мелочей, о которых они повествуют[318]. И вряд ли через месяц после такого события, как взятие Бастилии, иностранец, путешествующий по Франции, писал бы: «13 августа 1789 года. Прежде чем покинуть Клермон, отмечу, что мне случилось пять или шесть раз поужинать за табльдотом в компании от двадцати до тридцати человек, в числе коих были купцы, негоцианты, офицеры и проч. Не могу передать ничтожество и пустоту разговоров; речь почти не заходила о политике, и это тогда, когда и помышлять не дóлжно было ни о чем другом» (Артур Янг[319]).
Что касается войн между государствами, то отношение населения, по-видимому, довольно долго было таким, как описывает его Вольтер в следующих строках: «Поистине прискорбное зло – сие сборище солдат, состоящих на содержании у каждого государя; но, как я уже заметил, нет худа без добра: народы отнюдь не вмешиваются в войну, которую ведут их владыки; обитатели осажденных городов часто переходят от одного господина к другому, и никто из горожан не расплачивается за это жизнью; они только трофей того, у кого больше солдат, пушек и денег» («Опыт о нравах», sub fine*). – Еще в 1870 году прусская служанка говорила французскому пленному, работавшему на ферме: «Вот кончится война – выйду за тебя замуж. Тебе это в диковину, но, знаешь, для нас патриотизм мало чего стоит». Я думаю, что в 1914 году многие служанки, прусские или иные, еще чувствовали в своем сердце и обнаруживали в поступках подобное отсутствие патриотизма; но смею утверждать, что немногие из них выразили бы его словами, хотя бы и для себя самих. По-настоящему новым фактом сегодня является, быть может, не то, что народы испытывают политические страсти, а то, что они стремятся их испытывать. Впрочем, само это стремление побуждает народы действовать, а их вождям предоставляет возможность возделывать столь благодатную почву.
Прим. В
Людовик XIV, аннексировав Эльзас, и не помышлял запретить там немецкий язык.
Лишь в 1768 году монархическое правительство решило открыть в Эльзасе «школы с преподаванием французского языка»*. Видаль де Ла Блаш, повествующий об этом (Vidal de La Blache. La France de l’Est, I, vi), прибавляет: «Не стоит удивляться такому безразличию [к языковому вопросу]. Лучше извлечем из него урок. Оно возвышает нас над узкопристрастными понятиями, которые в дальнейшем привели к конфликтам между народами на почве языка. Оно переносит нас в те времена, когда иной дух царил в отношениях между людьми. Тогда еще не было языковых вопросов. Блажен XVIII век, когда война не порождала длительной ненависти, когда отрава национальной вражды не проникала беспрепятственно во все члены государственного организма, включая и школу». Выдающийся историк забывает, что государство позволяет отраве распространиться с согласия народов. Ведь именно народы или, по крайней мере, их образованные классы под руководством людей, профессионально владеющих пером, вот уже сто лет гордо противопоставляют себя друг другу по языковому и культурному признаку, рискуя когда-нибудь столкнуться с непредвиденными последствиями такого поведения – что мы и наблюдаем сейчас во Франции с ее эльзасскими проблемами.
Прим. С
О союзе капитализма, антисемитизма и антидемократизма с национализмом
Не будем заблуждаться насчет прочности некоторых таких союзов. Носители охранительных страстей поняли, какую выгоду сулит отождествление их с национальной страстью, позволяющее воспользоваться ее массовостью; мы допускаем даже, что они увлеклись собственной игрой и стали искренними в этом своем побуждении. Но тем не менее консерватизм (особенно капитализм) по сути есть нечто совершенно отличное от патриотизма, и отличие это, проявлениям которого в истории нет числа (сколько раз буржуазия заключала соглашения с внешним врагом, усматривая в этом свой интерес!), когда-нибудь может вновь обнаружиться со всей очевидностью[320]. Нетрудно представить себе французскую буржуазию, которая, полагая, что законодательство Республики создает слишком большую угрозу для ее собственности, обратилась бы против Франции. Впрочем, это уже стало реальностью: некоторые семейства в последние годы вывозят капиталы за границу. То же самое я скажу и о монархической страсти. Вполне вероятно, что какие-то носители этой страсти однажды примут решение вредить нации, раз и навсегда отвергшей угодный им государственный строй[321]. Я прихожу к выводу, что и это уже воплотилось в жизнь, коль скоро мы прочли публичное заявление писателя-монархиста: «От Шпре до Меконга весь мир знает, что Франция пребывает в состоянии слабости, граничащем с распадом» (Ж. Бенвиль). Однако такие побуждения пока еще исключительно редки, и те, кто их испытывает, отрицали бы – может быть, вполне искренне, – что они намерены вредить своей нации.