чем литературным событием. Опасная формула оправдания дилетантизма (Поэтом можешь ты не быть) была принята, и последствий не пришлось ждать. Однако эта поэзия составила общий словесный фон, на котором воспитывались поэты Серебряного века, и она вошла в их кровь.
Некрасовское влияние распространилось далеко за пределы «идейной литературы». Без некрасовской подкладки непредставима лирика Я. Полонского, А. Апухтина, Ап. Григорьева. Некрасовская унылость приобрела у Апухтина и Григорьева иную выразительность – надрыва: это как бы русская песня в цыганской обработке. Окончательно сентиментальную адаптацию некрасовского социального пафоса страдания и сострадания совершил С. Надсон. Языковое, версификационное и психологическое присутствие Некрасова отмечает неангажированную лирику конца века – К. Случевского, К. Фофанова, А. Голенищева-Кутузова. И это влияние стало фактором инерции: русская поэзия замкнулась в местном хмуром реализме.
Сумеркам поэтической фантазии, тусклому стиху, общей формальной небрежности, провинциальной замкнутости этой поэзии должен был противопоставить себя возникающий символизм. Поэзия «гражданского служения» и Некрасов, ее основатель, были отодвинуты ради опыта «иных миров» и «новой красоты». Культурное возрождение начала века, оторвавшись от Некрасова, получило возможность вернуться к нему с другой стороны и увидеть его иначе. В глазах эпохи художником мог быть лишь автор, обладающий особым духовным опытом и собственной формой. С новой апологией Некрасова-художника выступили в своих эссе Д. Мережковский, Ф. Сологуб, К. Бальмонт, В. Брюсов, А. Белый, А. Блок и одним из первых, в своей парижской лекции о Некрасове в 1901 году – М. Волошин.
Мистическая апология Некрасова приводила к разным заключениям. С одной стороны, это известная попытка Мережковского за поверхностным атеизмом увидеть в Некрасове «тайну» глубокой христианской веры. С другой стороны, в некрасовской Музе открывали родство с «проклятыми поэтами» («Некрасов был по-своему „проклятым“ поэтом, поэтом во всяком случае, но таким, у которого отнята благодать»[129]): его «безблагодатность» понималась как нечто сходное с их демонизмом и богоборчеством, его уныние – как что-то вроде бодлеровской ennui. Безотрадный мир городских сюжетов Некрасова, для него самого – социально детерминированный, у Ф. Сологуба (да и вообще в урбанизме символистов) предстал как поле игры бесовских сил (ср. странную перекличку некрасовского «друга-демона» – Где ты, мой старый мучитель – с сологубовским «другом-ангелом» – Ангел благого молчанья). Идея «проклятого» Некрасова имплицитно содержится в некрасовских вариациях Белого и Блока.
Тема «воли к гибели», одного из двух путей, предложенных, по Некрасову, человеку средь мира дольнего для сердца вольного, – эта тема у Белого и Блока теряет свое исходное этическое и политическое обоснование и является в своей чистоте: Сердце тайно просит гибели. Воля гибнуть, причем гибнуть вполне, гибнуть и духовно – воля художника (и в этом его отличие от обывателя): но в этом и воля России. Роковая родная страна, мучительная Россия Некрасова превращается в двусмысленный идол: ее любят не «вопреки» ее тьме, но именно за эту тьму, за гибельность, за неразличение добра и зла – и любят со страстью ницшеанского amor fati: Россия, Россия, Россия, Безумствуй, сжигая меня (Белый). Народ Некрасова, страдалец и терпеливец, носитель необъяснимой кротости («Что думает старуха, когда ей не спится») приобретает у Белого и Блока иные, ужасающие черты. Он остается по-некрасовски потусторонним интеллигенту – но смысл этой потусторонности меняется: народ «Пепла» и «Двенадцати» запределен всякому закону, всякой гуманности; это стихия и бездна. О некрасовском отчасти патерналистском умилении перед народом речи уже не идет: это очарованность нечеловеческим (сверх- или недочеловеческим). Необходимо для справедливости заметить, что Блоку близок и другой, более некрасовский образ народа (Народ – венец земного цвета, «В голодной и больной неволе…» – ср. «Гимн» Некрасова: Господь! твори добро народу) и что тема народного Великого грешника намечена у самого Некрасова (в частности, в «Коробейниках»). То, что «Коробейники» (а символом Руси эта поэма стала для Блока уже в «Песни судьбы») так решительно включены в ткань «Двенадцати», чрезвычайно существенно (см. цитату из «Песни странника»: Холодно, товарищи, холодно и ветер из нее же, лейтмотив поэмы; повторную рифму «холодный – голодный», имя героини и др.). Черная злоба, святая злоба «Двенадцати» – продолжение некрасовского «святого гнева» (а в революционной поэме В. Хлебникова «Настоящее» эта тема дает уже святых убийц). И блоковское проклятье заветов священных – не продолжение ли некрасовской борьбы с фарисейскими «добродетелями»?
Переключение некрасовской социальной мысли в мистический регистр «демонизма» – инициатива символистов, но материал, пригодный к этому переключению, предоставил сам Некрасов. Тем не менее рецензент «Пепла» С. Соловьев справедливо заметил, что в этой книге Андрея Белого присутствует вся некрасовская Россия – за исключением православного храма, без которого пейзаж (и весь мир) Некрасова немыслим.
Полярная духовная потенция Некрасова – «тайна православной души» – раскрылась за пределами символизма, в поэзии Анны Ахматовой. Заметим, что именно Некрасов, а не крестьянские и не «новые крестьянские» поэты (Клюев, Ширяевец, Есенин) смог выразить глубину традиционной народной веры (знаменитый «Влас», «Орина, мать солдатская», «Мороз, Красный нос»), безумную для рациональной набожности XIX века. Сам Некрасов перед лицом этого нечеловеческого терпения колеблется, то восхищаясь святым всепрощением, то подозревая в нем тупое терпенье, рабскую забитость и – неведение Бога! (Ср. поразительную последовательность характеристик народа: Кто все терпит во имя Христа ‹…› Кто бредет по житейской дороге в безрассветной глубокой ночи, Без понятья о праве, о Боге, Как в подземной тюрьме без свечи). У крестьянских поэтов суд над этой кротостью был однозначным: Не мстить нас матери учили За цепи сильным палачам – Увы! бессмысленно водили За палачей молиться в храм! (И. Никитин). И только Ахматова выразила эту юродивую веру, открытую Некрасовым русской поэзии, уже из глубины: и будь слугой смиреннейшим того, Кто был твоим кромешным супостатом, и назови лесного зверя братом, и не проси у Бога ничего.
Эстетическая апология Некрасова у символистов стала возможной благодаря встрече с новейшим искусством Запада. Теперь в некрасовской некрасивости увидели новую красоту: «красоту наших дней», «красоту трагического» (К. Бальмонт), красоту тривиального (то есть неклассическую красоту модернизма). В Некрасове – за его способность эстетически передавать зло, низость, обыденность – увидели соперника Верхарна и даже Бодлера (Брюсов). Неуклюжесть, грубость – расхожие характеристики некрасовского стиха – были осмыслены как новая форма (ее блестяще анализировал Белый). В его «какофонии» увидели возрождение допушкинской гармонии Державина (М. Цветаева, К. Чуковский). Символизм открыл для себя, благодаря Некрасову, поэтическое обаяние фабульного стиха, «рассказа в рифму», некрасовскую «композицию оглоблей», прерываемую взволнованными лирическими репликами, «ролевые стихи». Наконец, окрыленный символистский стих принял в себя некрасовское мастерство интонирования и версификацию. Семантическая функция этой версификации переменилась. Если в свое время демократический стих приветствовался как наименее культурно нагруженный