Мы, все без исключения, стоим на неверном пути. Одна часть человечества, большинство, настаивает на изменении внешнего вектора – социального, политического, экономического. Другая, очень малая, но исподволь растущая, взыскует поиска новой реальности. Но ни той ни другой не дано восторжествовать. Внутреннее и внешнее суть одно и то же. Если ныне они разобщены, то потому, что грядет новый образ жизнеустройства. Существует лишь одна сфера, в которой могут слиться воедино внутреннее и внешнее, и эта сфера – искусство. Искусство большей частью призвано отражать имеющую место смерть, но лишь самым просветленным по духу открывается видение жизни, приходящей на смену. Как некоторые племена влачат среди нас первобытную жизнь пятидесяти– или стотысячелетней давности, так и люди искусства.
Нам открывается совершенно новый способ бытия. На нашу долю выпало сложить абсолютно новый космос, причем сложить его из разрозненных, изолированных живых частиц. Ведь не кто иные, как мы, эти неуничтожимые комочки живой плоти, по частицам складываем космос. Космос творят не умы, не философы и метафизики, не Бог. И уж точно не экономическая революция. Это то, что мы носим в себе самих, и то, что строим вокруг себя: то, частью чего являемся, и то, что призваны воплотить в реальность. Мы должны осознать, кто мы есть и что в нас заложено. И должны довести дело до конца – в сотворении и разрушении. Большую часть времени мы заняты либо отрицанием, игнорированием, либо грезами. С самого зарождения нашей истории, истории Запада, мы стремились к тому, чтобы мир стал чем-то иным, нежели то, что он есть в действительности. Трансформировали сами себя, дабы уподобиться некоему образу, который на поверку оказался обманчивым. Под гнетом крайнего сомнения эта тяга исчерпала себя. И вот, разбитые параличом, мы бессильно вертимся на оси собственного «я», как пьяные дервиши. Ничто не способно принести нам избавление, кроме нового знания – не сократической мудрости, но осуществления, а оно есть не что иное, как активизация знания.
Ибо, как и пророчил Лоуренс, мы вступаем в эру Святого Духа. Нам предстоит расстаться с призраком нашего мертвого «я» и войти в новое царство. Бог умер. Сын Божий умер. И сами мы умерли, в той степени, в какой тот и другой покинули наши бренные тела. Это не то чтобы смерть, но Scheintot[128]. О Прусте кто-то заметил, что «он был самым живым из всех ушедших». В этом смысле мы еще живы. Но компас уже не работает, полюса не указывают направления. Нет ни ночи, ни дня. Но нет и сумерек. Мы дрейфуем без руля и без ветрил.
Когда я говорю «мы дрейфуем», то отчетливо понимаю, что это метафора. Лично я не верю, что мы будем дрейфовать до бесконечности. Таков удел некоторых, быть может, большей части мужчин и женщин. Но не всех. Ибо доколе существуют мужчины и женщины, мир сам по себе не обратится в Саргассово море. Это пугающее видение рождено лишь осознанием того, что помимо воли мы все-таки дрейфуем, все-таки сливаемся с безостановочным потоком. Ибо вне нас живет сила, кажущаяся благодаря смерти могущественнее нас, и имя этой силы – Природа. Мы, смертные, тоже часть Природы. Но мы также часть чего-то еще, чего-то, во что входит Природа. Это та неопознанная сторона Вселенной, какую воздвигли мы сами, пребывая в противостоянии с целым. И не нашей воле, но нашей судьбе было угодно, чтобы такого рода противостояние претворилось в реальность. Эта сила, действующая помимо нас и превыше наших возможностей, повинуется собственным законам. Имея достаточно мудрости, мы могли бы действовать в русле этих законов, приспособить себя к ним. Вот подлинная стихия жизненности, как мог бы сказать Лоуренс. Отказываясь следовать в русле этой преобладающей силы, мы нарушаем закон жизни, дрейфуем, и в этом дрейфе Природа обходит нас стороной.
Крах, какой претерпели великие духовные лидеры, коренится в конфликте между этими двумя силами, воплощаемыми и символизируемыми их жизнями. Каждое завоевание духа знаменовалось поражением со стороны Природы. Каждое завоевание духа знаменовалось нарушением баланса между двумя этими противостоящими силами. Дистанция между какими-либо из этих гигантских фигур – не более чем один из способов отсчитать время достижения нового и удовлетворительного баланса. Задача каждого из новых духовных лидеров сводилась к уничтожению прежнего баланса. Ни больше. Ни меньше.
Ныне возникает смутное ощущение, что мы пребываем в переходной фазе. Перехода к чему? К новому балансу? На какой оси? На какой точке мы можем приземлиться? Лоуренс видел, что нет уже самой оси. Чувствовал, что его несет по течению. Осознавал, что постепенно утверждается новый порядок вещей. И он не пытался противостоять этому новому космическому порядку. Наоборот, Лоуренс его приветствовал. Но, будучи индивидуумом, не мог принять его без протеста. Он не был до конца рожденным. Частью своего существа он так и остался в утробе старого мира. Полурожденный, но живой, наделенный сознанием, даже сверхсознанием, он по сути запечатлел невыразимую муку той половины его натуры, которая исподволь отмирала. И он бы предпочел, чтобы отмирала она побыстрее, пусть даже это частичное умирание было неотъемлемо сопряжено с его индивидуальной гибелью. Для него не прошло втуне, что преобладающая часть мира уходит без возврата, еще не явившись на свет. Смерть в утробе – вот что сводило его с ума.
Говоря, что миру предстала лишь верхняя половина его тела, я выражаюсь отнюдь не метафорически. Нет, речь о голове и сердце в буквальном смысле слова. Лоуренс обладал ослепительно ясным сознанием и нежным кровоточащим сердцем. Богатырской статью он не отличался. У него было лишь стойкое сердце – и голос, который он использовал во всю мощь. Но ему было доступно видение грядущего, и в той мере, какая была ему отпущена, он ассоциировал себя с будущим. «И только сейчас, – говорил он, – мы переходим в новую эру». Апеллируя к загадкам и символам, он провозглашал это снова и снова. «Грядет эра Святого Духа», – констатировал он, когда, помню, писал кому-то о Ренессансе. Судя по всему, он только что дочитал эссе Ромена Роллана о Микеланджело. «Мир свихнулся, – заявляет Лоуренс, – как свихнулись итальянский и испанский Ренессанс. Но где же наша Реформация, где наша новая жизнь?» И добавляет: «Надо жить в полном уединении, в своем собственном мире, забывая мир, который еще не сотворен».
Особенно примечательно здесь слово «забывая». В то время как Пруст мог позволить себе роскошь уединенного существования, всего лишь воскрешая прошедшее, выстраивая из кирпичиков воспоминаний вполне осязаемый (и в то же время несуществующий) мир, Лоуренс так и не научился «жить в своем собственном мире», а тем более «забывать». Пруст, тотально отрешаясь от внешнего мира, жил как будто умерев, погрузившись в поиски утраченного времени. Но даже тогда этот разрыв с действительностью не был полным. Тонкая, почти невидимая нить связывала его с миром. Зачастую это бывал некий неодушевленный объект, который в силу обостренных сенсорных способностей автора безжалостно сталкивал его с реальностью, погребенной в затаенных глубинах его духа. Это было отнюдь не вспоминание в привычном смысле слова. Это было магическое воскрешение прошлого с помощью собственного тела. Само тело переживало заново печали и радости, дремавшие в незапамятном прошлом. Так, будто находясь в гипнотическом трансе, Пруст выстроил для себя подобие жизни, куда более реальное и выразительное по сравнению с исходным переживанием. Его обширное творчество – не что иное, как ряд таких травмирующих столкновений, а точнее, изложение их последствий. Потому в его глазах искусство обернулось своей метафизической стороной, воссоздавая то, что уже было начертано на скрижалях сердца. Оно было возвращением в лабиринт, стремлением все глубже зарыться в бездну собственного «я». А это «я» состояло для него из тысячи несхожих мельчайших частиц, привязанных опытом к таинственному пра-«я», которое он отказывался признать. Таков был путь, таково направление, диаметрально противоположное лоуренсовскому. Такова, можно почти допустить, была попытка вернуться по жизненному пути вспять и скомпоновать из осколков всех зеркальных отражений, какие только ему довелось видеть в жизни, окончательное пра-отражение, о котором он и не подозревал. Здесь налицо совершенно отличная от лоуренсовской концепция ощущения, ибо у того и другого в корне различны подходы к тому, что такое «тело». Пруст, тотально отрешившийся от собственного тела (мысля его лишь как сенсорный инструмент для воссоздания прошлого), таким образом наделил человеческую индивидуальность абсолютно внерелигиозным свойством. Его символом веры было ИСКУССТВО – иными словами, процесс. В глазах Пруста личность неизменна: ее можно, так сказать, демаскировать, снимая слой за слоем, но лежащая в основе данного процесса идея сводится к тому, что личность есть нечто осязаемое, уже определившееся, нетленное и совершенно уникальное.