В православном мире все страстное было исключено, и правильно. Анна соглашалась с тем, что правильно. Колеса ее существа уже встали на новые рельсы. Однако страсть жила по своим законам, которые сильнее человеческой воли и которые можно заменить только благодатью. Достаточной благодати ни у отца Феодора, ни у Анны не было. Огромная страсть вышла наружу и стала хозяйкой, а благодать пришла только скупыми каплями. Когда приближался отец Феодор, Анна стыдливо опускала носик и глаза, вытягивалась в струнку, всем телом поджимаясь. На ее слегка увядших щеках, а увядание им очень шло, появлялся бледный цвет шиповника, а все лицо и фигура говорили только об эросе, но никак не о смирении или о покорности. Это было, на мой глаз, сущностно хорошо, но вряд ли кто из прихожан, да и сам отец Феодор, назвал бы этот эрос безгрешным и здоровым.
– Но ведь она любит! – говорила себе.
– Она любит, потому что у нее нет мужика, – цинично отвечал внутренний Сема. И он был тысячу раз прав. Чтобы наслаждаться сильным и трепетным влечением к мужчине, не нужен отец Феодор. Но с Анной было именно так: ей нужен был только он. Как мужчина. Чтобы он был рядом, чтобы говорил с ней, смотрел на нее, говорил с ней о ней, вел за руку через проезжую часть. Всего этого сама Анна додумать не могла: ей было и противно, и стыдно, и она все же любила батюшку. Получилось так, что страсть, которая для нее была именно что страстью, когда был Вильгельм, при отце Феодоре посажена была в клетку и там пищала огромной крысой, но однажды крыса сбежала. Мне не очень нравилось то, что произошло с Анной. Был Вилли, золотой бог, а теперь – младостарец батюшка.
Когда вспоминала об этом, становилось невероятно плохо. Мужское внимание, которое касалось меня даже тогда, шло через призму Никиты. Другие руки на своем лице и руках представить не могла.
Анна, сама того не ведая, возвращала меня к Никите, к простым плотским и нежным воспоминаниям, для храма и духовной жизни вредным. Случалось, что перед чашей Никита словно бы становился рядом со мною. Подходил близко, порой клал руку на плечо – так, что смогла различить шафрановую смуглость кожи – светлую, без сытой красноты и бесчувственной бронзы. Начиналась горячка, небольшая и сильная, то есть – очень глубокая. Порой разговаривала с ним:
– Ты же не любил меня. Зачем ты теперь приходишь?
– Я всегда был твоим другом, – отвечал он с такой улыбкой, что это было как объяснение в любви. – Вспоминаю о тебе там, а ты обо мне – здесь.
– Как хорошо, что я не увидела, как ты скурвился.
– Да, – отвечал он, – скоро я перестану тебя беспокоить.
Было бы смешно и нелепо рассказывать обо всем этом на исповеди. У отца Феодора в голове был штамп – Серебряный век, или «великая путаница», как он его называл. Эта путаница обозначала совокупность отношений, которые вредны для христианки и от которых нужно избавиться. «Великая путаница» – неудачный штамп, и оттого, что неудачный – было неприятно. Так что каялась общими словами: невоздержанна, увлечена, злопамятлива.
В отношении исповеди Анне можно было позавидовать. Это было ее время, ее мгновения. Она стояла рядом с отцом Феодором, совсем близко, слезы текли по ее лику пшеничной формы, и это было счастье. Она вносила это счастье в дом, за пьяный стол. Эйнштейн порой сам загорался от него и был мягок. Даже дети засыпали мирно и тихо.
В тот вечер отцу Феодору нужно было ехать на телевидение. Значит, Анна и верные женщины будут батюшку провожать до ворот. Анна, увидев меня, заулыбалась. Обменялись трогательными жестами: мол, до окончания службы не разговариваем! А после службы Анна подошла с молитвословным вопросом. Тогда мне и в голову прийти не могло, что эта ее покорность моему знанию – только часть искусной игры, вроде игры в поддавки. Что на самом деле Анна намного более упряма и умна, чем мне показывает. Но вопрос был задан, ответ шел из меня как из магнитофона. Отвечать на вопросы не умею совсем.
Тем временем верные женщины отца Феодора собрались в кружок у южных дверей, церковницы взяли мухобойки, чтобы тушить ими пламя свечей, а вскоре появился и отец Феодор. Он вылетел – чернокрылый, в теплой рясе, со скуфьей на нос, трогательно, клоунски, милый и смешной. Анна метнулась у нему и засеменила в толпе, как цыпленок. Видно было, как она любит эти моменты, как ей видится, что сейчас на нее нисходит особенная благодать, что она исполняет самые важные заповеди. Толпа оттиснула ее, отбросила в сторону. Тогда подошла к ней, начала рассказывать что-то забавное, взяла за руку, и мы вышли из храма. Анна шла покорно, в сомнамбулической тоске.
– Знаешь, а несколько лет назад я его до дома провожала, – вдруг прервала меня Анна. – Представляешь, мы вместе ехали в метро! А теперь Татьяна Большая мне говорит: иди домой, что ты тут целыми днями болтаешься. А куда мне идти? Мне некуда идти.
Значит, ни детей, ни Эйнштейна на свете уже нет. Если бы Анна была влюблена в Вильгельма, это было бы понятно. Но отец Феодор?
Недалеко от ворот стоял тяжелый «Лендкрузер». Батюшкин автомобиль. Он перекрестил его и уже открыл дверцу, чтобы сесть. Анна остановилась и издалека облучила его взглядом, прощаясь. Видимо, это подействовало. Отец Феодор подозвал ее. Она стояла – узенькая женщина перед широким и большим от рясы священником – протянув руки. Тогда, несмотря на зыбкий рыжий свет фонарей, увидела, как он дал ей деньги. Как все просто. Как все до смеха просто. Он же ее подкармливает.
– Зря он это делает. Она с ума так сойдет, – сказал во мне Сема.
– Не твое дело, – ответила ему.
Дома встретил резкий звонок, не успела снять шубу. Звонила Белка.
– Ты собери все свои почеркушки и дуй ко мне. Скажу когда. А чтобы не забыла – звони мне. Кое с кем познакомлю.
– Неужели, – возликовала, – будет выход, и такой хороший?
Однако нужно было собирать вещи. В начале ночи на кухне состоялись переговоры. Вернувшись с них, мать сказала:
– Верка уже подала в суд. Комета! Умеет дела делать.
Представитель ответила встречным иском. Меня приглашали как свидетеля. Первое заседание назначили на четырнадцатое апреля. Матери пришлось не только готовиться к переезду, но и собирать документы. Как оказалось, представитель имела виды на всю квартиру. Что Верка учуяла и начала защищаться, предупредив нападение.
Две недели прошли водой, в прямом смысле. Таянье в этом году было дождливым. В субботу перед Прощеным, утром, пришел грузовик и увез все коробки и мебель.
– Как Адама и Еву – из рая.
В воскресенье пошла на позднюю службу, так как ехать на новое место жительства собирались около трех, на электричке. Вокзал, с которого нужно было ехать, находился в паре остановок метро от подворья. После окончания службы людской поток начал замирать по углам, отвердевая телами и вещами: ждали отца Феодора. На голове у меня был один из индийских платков, лазурно-чернильный с белым, небесный, гладкий, медленно ласкающий волосы и с них сползающий. После того как на голову мне наступили, платок почти сполз, а потом, от движения чьего-то локтя, потек сразу на глаза. Чья-то стыдливо-добродушная и очень сытая спина давила на лоб, так что руки поднять пока нельзя было.