Музыка эта смешивалась с шумом улицы, скрипом плохо сбалансированных машин на вздыбленном асфальте, визгом колес на неровной брусчатке – так скрипят санные полозья на скате горы, – с другими шумами города: глухой непрестанный рокот, дальний неясный шум, даже зов пропасти.
«Пятая авеню проглотила мою машину!» – Fifth Ave. Swallowed my car такой заголовок был накануне на первой странице «Пост телеграф», когда из-за взрыва газа провалилась мостовая, в то же время в другом месте, на Бродвее, рухнуло несколько зданий. Ле Корбюзье не ошибался, утверждая: «Нью-Йорк – это катастрофа, но какая красивая». Все мы на острове на краю пропасти. Из-под земли вырываются струи пара волшебной кухни – эманации, сказали бы мы, – а другие клубы пара, уже менее прозрачные валят из циклопической дыры наверху башни.
Она вошла в собор: переливы света и запах – как в забытьи опустилась на колени, из подсознания всплыл забытый жест, и снова, неминуемо, вернулось детство: непрерывный шум непонятного происхождения, прерывавшийся хрупким звоном, спорадическими позвякиваниями, такое впечатление, что идет подготовка к чему-то, она – около апсиды, пристраивает ступни на педали органа, ей шесть или семь, и ноги у нее не достают до педалей: это было на заре жизни, и она играла для Бога. Рядом с ней уже нет многих голосов, не смеются те, кто ушел, и не только те, кого Шарль называл ее velvet mafia – бархатной мафией, розовой гвардией – это для них вздымались сейчас звуки органа. Она попробовала собраться. Верить она перестала уже давно, ей просто нужно было причаститься их памяти, нужно, чтобы они поделились с ней своим духом. Справа и слева в соборных пределах бродили туристы, рассматривали фотографии святых, расписание служб на неделю, они забрели сюда после «шопинга», в футболках, с фотоаппаратами через плечо.
Впрочем, она ненавидела эти церковные запахи. Причаститься памяти друзей можно и в другом месте, Пойдем-ка отсюда, сказала она себе, друзья не пришли, их дух витает в других местах.
Хватит с неё воспоминаний, детства и будущего, смерти, она предпочитает день сегодняшний, то, что есть, какое бы ни было, даже уродливое – сегодняшнее уродство лучше, чем мертвая красота прошлого… И пусть будет музыка! И снова – вот что значит привычка – в голове звучат четырехтактовая партия рояля, это эскиз мелодии… 1… небольшой синкоп… и оп!.. голос набирает силу и взмывает вверх 12 3 4–1. Phan-tas-tischen Lichtstrahl.[127]Между двумя навесами два полотнища, закрепленные на краях, флаги полощутся, хлопают на ветру, немного закручиваются вокруг мачт и раскручиваются от толчка – уже не различить, где правая сторона, где изнанка: хлоп-хлоп, то одно полотнище, то другое.
Вокруг нее были люди, они шли вперед, выпрямившись и глядя прямо перед собой, как будто должны были пересечь город, чтобы дойти куда-то дальше, до океана, до бескрайних равнин… Она пела: She is sin-ging in the street/ She is happy again, She walks in the town, She is sin-ging in the street.[128]Но и в тишине связки, эти две неощутимые шелковые нити, как их несколько манерно называл Леон Блюм, который был женат на певице и тоже любил гулять по городу, производят свою работу, пульсируя в ритме партитуры. Она недавно была не у него, а у доктора Эркки, к которому обращалась как к специалисту по поводу своего голоса, и он сделал ей фиброскопию, ввел мягкое оптическое волокно ей в горло и снял изнутри трахею, а поскольку аппарат был связан с камерой и пятисантиметровым экраном, она могла увидеть изображение своих неощутимых шелковых нитей, когда немного попела: две небольшие губы, вернее, две набухающие слизистые оболочки, орошаемые струйками крови, на экране все пульсировало, красное и белое, и она еще смогла увидеть то, что придавало ее голосу звучание, которое так любили многие, этот хриплый тон, не только из-за курения, это был положенный на связки слой желатина.
Шёнберг хотел «услышать в конце концов дыхание других планет», ей в настоящий момент хватало планеты Манхэттен. Mit einem phantastischen…
Ей хотелось найти такое звучание, в котором бы слышался сегодняшний день: шум улицы, и самые дурацкие, вульгарные звуки, как, например, в свое время пела Лотта Лениа, а вовсе не чистые звуки оперного пения… Она то и дело возвращалась к одной и той же фразе, она любила эти постоянно возобновляемые упражнения, любила их еще девочкой: «Инвенции» Баха, например, сначала упражнения, благодать нисходит потом…
Она шла куда глаза глядят, но как ей говорит Шарль: «Лучший способ не потеряться, это не знать, куда идешь…»
Немного дальше по улице магазин Гуччи, потом «Дисней Билдинг» – на высоте третьего этажа, как две неоготические трусливые гаргульи, два Микки Мауса из темного, почти черного камня. Да, именно так: темная мышь компьютера и город становится гигантским экраном; она резко повернула на два градуса на восток, потом взяла курс прямо на север, на Мэдисон-авеню. Там она сделает вдох-другой и снова примется за эту музыкальную фразу в странном ритме: Lichtstrahl…[129]
Именно на этом Lichtstrahl давала о себе знать одна точка на спине, между четвертым и пятым поясничными позвонками, она знала, что этой точке соответствуют некоторые звуки, и в тот момент, когда спина расслабляется, голос ее начинает звучать как чужой, это не ее голос, но тем не менее эта точка ей кое-что напоминает, кое-что, а вернее, кое-кого. Кого же? Она возвратилась к пропетой фразе – спина расслабляется. Ага! Кажется, узнала, ну конечно, точно, Кэнди Дарлинг! Как будто и не было всех этих лет… Этот хрипловатый фальцет, который исторгал большой, красный, хорошо нарисованный рот. Голос был хрупким, более хрупким, чем стекло, он был полон игольчатого инея, да, как стеклянная бумага, хрустящий и слегка фальшивый. Сияющая, с опрокинутыми глазами, откинувшись назад, а-ля Христос, она пела балладу Бобби Мак Ги, которую написала Дженис Джоплин. Барон снимал в Баварии «Смерть Марии Малибан», и он украсил ей волосы лилиями – Барону определенно нравились лилии. Тем вечером в «Лидо» в Венеции – soft music on the breeze[130]– как в песне, – он столько их заткнул ей за декольте красного шифонового платья, это было открытие фестиваля, и Райнер специально на этом торжественном обеде ронял свои линзы на пол, чтобы в их поисках оказаться под столом dreaming of delight,[131]на четвереньках вместе с молодыми и красивыми венецианцами, прислуживавшими за столом, чтобы, так сказать, помочь ей!
Это был именно тот звук, который она искала, звучание, но не пение, просто звучание без всякой мишуры, с интонациями уличного говорка, отштемпелеванного временем – не опера, не кабаре, не мюзик-холл – через ее тело проходило звучание того хаотического конца века, и выходило через рот, не певица, просто переходник.