* * *
Мнемозина, матерь всех муз[63], ты в своем простодушии позволяешь нам так легко забывать все, чему нас учили, и Знания словно испаряются из головы, но самые жестокие воспоминания навсегда остаются с нами. Едва менестрель закончил свою историю – каковая наполнила мое сердце печалью и гневом, – нас вспугнули голоса с улицы. Они приближались к нашему укрытию. Менестрель укрыл лицо капюшоном до самого кончика носа, я последовал его примеру. Мы вжались в стену за сырным ящиком.
Представьте себе весь наш ужас, когда голоса сделались громче, и четверо человек стали спускаться в подвал! В стене была небольшая ниша, где было темнее, и мы с менестрелем осторожно переползли туда. Четверо крепких рабочих остановились буквально в нескольких дюймах от нас. Зажимая руками носы, они отпускали грубые шуточки насчет вони. Мы тоже затаили дыхание, хотя давно свыклись с запахом.
– Ладно, парни, взялись, – сказал кто-то из них.
Они подхватили ящик и потащили его вверх по ступеням. Дневной свет пролился в подвал.
Я не помню, кто из нас первым себя обнаружил – я или менестрель, – и выступил из укрытия, каковое, по сути, и не было никаким укрытием. Что-то бессвязно бормоча, мы поднялись из грязи – две скрюченные фигуры, словно двое восставших покойников в темных саванах. Рабочие от испуга выронили ящик. Сыры покатились по лестнице вниз, прямо на нас с менестрелем. Несмотря на загустевшую кровь в затекших членах[64], я довольно проворно выскочил на улицу. Менестрель же, увы, едва успел передать мне свою лютню, прежде чем исчезнуть под сырным обвалом.
Первые пару секунд ничего не происходило. Рабочие застыли на месте, все еще сжимая руками воздух, как будто держась за ящик, который давно уже грохнулся вниз. Они таращились на меня. Я – на них. Потом они посмотрели вниз, на менестреля.
– Это он! – закричали все разом. – Детоубийца!
Не зная, что делать, я истово перекрестился, надеясь, что Бог ниспошлет мне озарение. Должно быть, крестное знамение меня и спасло, потому что я вдруг почувствовал, что становлюсь как бы невидимым. Никто не обращал на меня внимания. Я стоял и смотрел, неприкосновенный, на сцену, что разыгрывалась у меня под ногами: ибо рабочие стряхнули с себя оцепенение и, прогнав всякую нерешительность, бросились на менестреля.
Совершенно беспомощный, я не мог вмешаться в историю, из которой меня так внезапно исключили. Я подобрал свою рясу и бросился наутек. Улицы полнились громкими воплями и слухами о вершащемся отмщении. Где-то по пути я выронил лютню; я не помню, где и как это случилось, – она просто пропала, как исчезает из памяти сон, когда мы просыпаемся. Да, пока я пробирался вперед сквозь толпу, что текла мне навстречу, у меня было странное ощущение, будто я возвращаюсь к Реальности. Перед мысленным моим взором стоял лишь манускрипт, что ожидал меня в библиотечной тишине.
Разумеется, я нашел книгу в точности, как оставил: открытой на той же странице, в окружении других мудрых книг, которые я отобрал для работы. Все еще не отдышавшись, я уселся на скамью и украдкой взглянул на своих собратьев-книжников. Никто не взглянул в мою сторону. Одни были заняты размышлениями, другие что-то писали в книгах своими гусиными перьями. Постепенно дыхание восстановилось. Строгая библиотечная тишина уняла мое бешеное сердцебиение. Я окунул перо в чернильницу и возобновил прерванную работу. Стены в библиотеке были достаточно толстыми, да и ряды книг поглощали все звуки с улицы. Я отложил перо и встал, чтобы закрыть окно. Ставни я тоже закрыл, от греха подальше.
Explicit liber hortorum culturis
Пролог певцов-горлопанов
– Отлично сработано, – говорит шут, когда монах замолкает. – Ты действительно отличился.
Монах: Я был тогда молодым и невинным.
Первый певец-горлопан: Ты видел голову менестреля, насаженную на пику?
Второй певец-горлопан: Его труп на веревке?
Третий певец-горлопан: Ты закончил свой трактат?
Второй певец-горлопан: Теологический.
Третий певец-горлопан: В общем, трактат.
Монах: Э… мой «pudendae»?
Шут: Я попросил бы! Соблюдайте приличия, господа. Здесь дамы.
Пьяная баба пускает ветры и громко хохочет. Монашка, избравшая путь покаяния, поднимает глаза к Небесам, надеясь на гром среди ясного неба. И тут вступает пловец (вы еще про него не забыли?), продолжая нападки.
Пловец: А подскажи мне, святой отец, где эта знаменитая библиотека в Брюгге. Просто мне любопытно.
Монах: Библиотека… э… Она… в городе.
Пловец: Странно. Я прожил в Брюгге почти всю жизнь, но что-то не помню там библиотеки.
Монах: Ну, это было давно… тебя тогда и на свете не было.
Монах видит складочки недоверия на лицах слушателей. Его макушка покрывается испариной.
– Надеюсь, никто из вас не сомневается в правдивости моего рассказа, – взрывается он. – А если кто сомневается, то пусть так и скажет. Но все, что я рассказал, это чистая правда. До единого слова.
Шут: Слово само по себе – всегда правда. Важны не слова, а их порядок.
Певцы-горлопаны: Правильно, это все относительно.
Монах: Нет, не все.
Певцы-горлопаны: Это все субъективно.
Монах и Монашка: Нет!
Похоже, что назревает новое противостояние. Певцы-горлопаны о чем-то шепчутся, сбившись в тесный кружок, ни дать ни взять заговорщики. Все внутри у монаха дрожит и трепещет, и он хватается обеими руками за край стола, так что у него белеют костяшки пальцев.
Певцы-горлопаны: Слушайте. Теперь наша очередь.
Рассказ певцов-горлопанов
Давным-давно в славном городе Вормсе жил-был один лекарь по имени Ганс.
~ Его звали Горацио. Он был хирургом. И жил в Виттенберге.
~ Иероним был знахарем-шарлатаном; и что хуже всего, он был рыжим. И жил он в городе Вормсе, и кормился за счет того, что дурачил невежд и простаков.
Известный в городе человек, ученый; честный и добропорядочный.
~ Его разум, испорченный образованием, не отличался ни благочестием, ни набожностью.
~ Когда у него умерла жена – женщина, кстати сказать, богатая, – он похоронил ее на кладбище для нищих.