— Его час пробил, — горестно произнесла она. — В любой момент он может умереть, и мы ему ничем не поможем.
Сиделки дежурили по восемь часов, они выполняли медицинские предписания, подносили судно и следили за показаниями тонометра, прикрепленного к руке больного. В большинстве своем это были черствые, вполне равнодушные люди, не стоит и говорить, как неприятно было Эффингу их присутствие. До последних дней он плохо на них реагировал, и только когда совсем ослабел, перестал их замечать. Если не нужно было проделывать какую-либо процедуру, он требовал, чтобы сиделка вышла из комнаты, поэтому чаще всего все они проводили свое дежурство на диване в гостиной; с неизменно брезгливой миной они листали журналы и курили. Некоторые из них увольнялись, а некоторых пришлось увольнять нам самим. Если не считать недовольства сестрами, Эффинг с той поры, как слег в постель, удивительно изменился — он стал доброжелательным, и куда подевалась его зловредность перед лицом приближавшейся смерти. Хотя его и не мучили сильные боли, болезнь протекала с неуклонным ухудшением, Эффинг медленно и необратимо терял силы — и так до самого конца (впрочем, однажды нам показалось, что он совсем пошел на поправку, но через три дня последовал рецидив).
Целыми днями я сидел подле его кровати: он хотел, чтобы я был рядом. С той грозовой ночи он сильно переменился ко мне, и теперь души во мне не чаял, словно отец родной. Он держал меня за руку и говорил, что ему со мной хорошо, что он так рад, когда я рядом. Сначала я сомневался в правдивости его слов, но его новообретенная любовь ко мне все росла и проявлялась все очевиднее, и мне ничего не оставалось, как поверить в ее искренность. В первые дни болезни, когда Эффинг еще в силах был вести беседу, он расспрашивал меня о моей жизни, и я рассказывал ему о маме и дяде Вике, о своей учебе в университете, о несчастьях, приведших меня на край гибели, и о том, как Китти By меня спасла. Эффинг говорил, что его волнует мое будущее после того, как он «откинет копыта» (его выражение), а я уверял его, что вполне способен устроиться в этой жизни.
— Ты мечтатель, мой мальчик, — говорил Эффинг. — Ты ведь не от мира сего, как с луны, и, насколько я понимаю, всю жизнь там и будешь пребывать душой. У тебя нет амбиций, тебе наплевать на деньги, и ты слишком склонен к философствованию, чтобы всерьез понимать искусство. И что же мне с тобой делать? Нужно, чтобы кто-то о тебе заботился, думал о том, если ли у тебя обед и деньги в кармане. Я умру, и ты окажешься в том же положении, в каком был раньше.
— Я кое-что обдумываю, разные варианты, — врал я, чтобы увести разговор в сторону. — Зимой послал в свой университет запрос о приеме на курсы библиотековедов, и меня приняли. Мне казалось, что я уже говорил вам об этом. Занятия начнутся осенью.
— А как ты собираешься платить за обучение?
— Мне предоставили полную стипендию плюс небольшое пособие на необходимые текущие расходы. Это хорошая вещь, и перспектива замечательная. Обучение двухгодичное, и после него я смогу в любом случае обеспечить себя.
— Трудно представить тебя заведующим библиотекой.
— Согласен, что трудно, но все-таки надеюсь, что справлюсь. В конце концов, библиотеки находятся вне реального мира. Они в стороне, эти храмы чистой мысли. Так что можно позволить себе быть как с луны свалившимся всю жизнь.
Я понимал, что Эффинг мне не поверил, но чтобы не нарушать нашей идиллии, не спорить со мной, он примирился с моей ложью. Он стал очень терпимым в те последние недели. Возможно, он тешил себя мыслью, что все еще в силах добиться всего, чего захочет: решил угаснуть благообразно, и вот, пожалуйста, — умиротворенность, доброта, родственная душа… Эффинг слабел с каждым днем, но продолжал верить, что по-прежнему хозяин своей судьбы, и эта иллюзия пребывала с ним до конца: ведь он сам распорядился собственной смертью, и все шло по задуманному им плану. Он заявил, что умрет двенадцатого мая, и теперь, казалось, решил во что бы то ни стало доказать верность своего пророчества. Он хотел смерти и в то же время отвергал ее, отодвигая свой последний миг, из последних сил старался покорить ее, допустить к себе лишь на своих условиях. Даже когда он уже почти не мог говорить, когда малейший звук давался ему с колоссальным трудом, — первое, что он хотел от меня узнать, стоило мне войти к нему, это какой сегодня день. Он уже не в состоянии был уследить за временем и поэтому повторял вопрос по нескольку раз в день. Третьего или четвертого мая ему вдруг стало так плохо, что казалось, до двенадцатого он не дотянет. Я стал хитрить с числами и сдвигал время, чтобы он думал, что все идет по плану, а в самый тяжелый день в течение нескольких часов сдвинул календарь на целых три дня. Сегодня седьмое, говорил я; восьмое; девятое, а он уже так ослаб, что не замечал подтасовки. Когда через неделю его состояние выровнялось, я еще шел впереди календаря, и следующие два дня мне ничего не оставалось, как говорить, что все еще девятое. Это было самое малое, что я мог для него сделать, — поддержать иллюзию, что он выиграл испытание воли. Я сделал все, чтобы в день кончины он был уверен, что умирает именно двенадцатого.
Звук моего голоса успокаивал его — так он говорил, — а когда уже не мог говорить, знаками показывал, что хочет слышать меня. Ему не важно было, о чем я говорю, ему просто хотелось слышать голос и чувствовать, что я рядом. Я болтал без умолку, сколько мог, перескакивая с темы на тему по своему желанию. Поддерживать такой монолог было непросто, и всякий раз, когда вдохновение меня покидало, я прибегал к разным уловкам: пересказывал на свой лад сюжеты романов и фильмов, декламировал стихи — Эффингу особенно нравились произведения сэра Томаса Уайета и Фульке Гревилля, — а иногда пересказывал новости из газет. Удивительно, но до сих пор я могу припомнить те статьи (о ходе военных действий в Камбодже, об убийствах в штате Кентукки), и стоит мне сейчас о них подумать, сразу вспоминаю, как сижу в комнате Эффинга и смотрю на него, лежащего в постели. Вижу беззубый открытый рот, слышу, как все клокочет в его легких, слышу прерывистое дыхание; его незрячие глаза устремлены в потолок, руки с распухшими суставами впились в одеяло. Не могу отделаться от этого воспоминания. Каким-то непостижимым образом, непроизвольно все те события складываются у меня в контуры лица Эффинга, и думая о них, я вижу его как наяву.
Случалось, что я просто описывал ему его комнату. Пользуясь теми же приемами, что и во время наших прогулок, я выбирал какой-нибудь предмет и начинал о нем рассказывать. Например, о столике-бюро в углу, о карте парижских улиц, висевшей в рамке на стене возле окна, о рисунке на покрывале. То, что улавливал Эффинг из моей импровизации, доставляло ему огромное удовольствие. Теперь, когда от него многое отдалилось, он почти не воспринимал окружающий материальный мир. Обычная жизнь — осязаемая, видимая, вечно меняющаяся — стала для него недоступным чудом, недостижимым раем. Облекая предметы в слова, я давал Эффингу возможность прикоснуться к ним: ведь для него чувствовать себя в материальном мире стало наивысшим блаженством. В каком-то смысле во время болезни я трудился для него усерднее, чем все предыдущие месяцы. Я пускался в описание мельчайших деталей предметов и материалов, из которых они были сделаны: шерсти и хлопка, серебра и олова, деревянных опилок и штукатурки, — углубляясь в каждую подробность, определяя все цвета и формы, изучая микроскопические изгибы всего видимого. Чем слабее становился Эффинг, тем больше я старался рассказать ему, изо всех сил преодолевая увеличивавшееся между нами расстояние. Под конец я научился так дотошно все описывать, что серия рассказов все о той же комнате занимала по много часов. Я вглядывался в каждый дюйм, ничего не упуская из виду, даже пылинок, летавших в воздухе. Границы комнаты Эффинга раздвинулись мною до беспредельности, переходя в новые и новые миры. В какой-то миг я понял, что, наверное, говорю с пустотой, но все равно продолжал говорить, веря, что лишь мой голос способен удерживать Эффинга в этом мире. А ведь он, конечно, ничего не значил. Эффинг медленно уходил и в последние два дня, скорее всего, уже не слышал ни одного моего слова.