кончилась моя жизнь».
А вот другая беседа об Асе.
Белый рассказывает Цветаевой: «Весь вечер ходил по кафе, и в одном встретил. Что вы об этом думаете? Может она его любить? Неправда ли, нет? Так что же все это значит? Инсценировка? Чтобы сделать больно мне? Но ведь она же меня не любит, зачем же ей тогда мне делать больно? Но ведь это же прежде всего делать больно себе. Вы его знаете?.. Значит, неплохой человек… Я пробовал читать его стихи… но ничего не чувствую: слова. (Взрывом). О, вы не знаете, как она зла! Вы думаете – он ей нужен, дикарь ей нужен, ей, которой – (отлет головы) тысячелетия… Ей нужно (шепотом) ранить меня в самое сердце, ей нужно было убить прошлое, убить себя – ту, сделать чтобы той – никогда не было. Это – месть. Месть, которую оценил я один. Потому что для других это – просто увлечение. Так естественно. После сорокалетнего, лысеющего, нелепого – двадцатилетний, черноволосый с кинжалом и т. д. О, если бы это было так! Но вы ее не знаете. Она холодна, как нож. Все это – голый расчет. Она к нему ничего не чувствует. Я даже убежден, что она его ненавидит… О, вы не знаете, как она умеет молчать, вот так: сесть и молчать, стать – и молчать, глядеть – и молчать». Цветаева спрашивает: почему «месть»? Белый отвечает: «За Сицилию. „Я вам больше не жена“. Но – прочтите мою книгу? Где же я говорю, что она мне – жена? Она мне – она. Мерцающее видение. Козочка на уступе. Нэлли. Что же я такого о ней сказал? Да и книга уже была отпечатана… Где она увидела „интимность“, „собственничество“, печать (не документ) мужа?.. Гордость демона и поступок маленькой девочки. Я тебя настолько не ждала, что вот – жена другого. Точно я без этого не ощутил. Точно я всегда этого не знал… Мне ее так жаль…
Вы ее видели? Она прекрасна. Она за эти годы разлуки так выросла, так возмужала. Была Психея, стала Валькирия. В ней – сила! Сила, данная ей ее одиночеством. О, если бы она, по-человечески, не проездом с группой, с труппой, полчаса в кафе, а дружески, по-человечески, по глубокому, по высокому – я бы, обливаясь кровью, первый приветствовал и порадовался… Вы не знаете, как я ее любил, как ждал. Как она на меня сияла…»
Миссия Белого к доктору Штейнеру закончилась не менее драматически. В Дорнах его не пустили. Штейнер был в Берлине, но от свидания с «послом от России к антропософии» старательно уклонялся. Раз они случайно встретились на каком-то собрании. Доктор небрежно спросил Белого: «Na, wie geht’s?»[34] Тот с бешенством ответил: «Schwierigkeiten mit dem Wohnungsamt!»[35] С тех пор он возненавидел «учителя» лютой, кровной ненавистью; кричал в кафе исступленным голосом: «Я его разоблачу! Я его выведу на свежую воду!»
К Цветаевой приезжает муж С. Эфрон, с которым она была надолго разлучена. Она ждет Белого – тот приходит с опозданием, в состоянии, близком к безумию. Объясняет свое опоздание: он шел к ней, но вспомнил о приезде ее мужа и не захотел омрачать их встречи. «Вы еще в Парадизе, – говорит он, – а я горю в аду! Не хотел вносить этого серного ада, с дирижирующим в нем Доктором». Вот почему он зашел в кафе и… потерял папку с рукописью своих «стихотворений».
Цветаева с мужем отправляются с Белым на поиски рукописи. Тот не помнит, в какое кафе он заходил… Во всяком случае, не в это, потому что в нем продают кокаин, и не в то, ибо там сидит «крашеный брюнет в очках с пустыми стеклами». Наугад входят в третье. Белый кричит гарсонам: «Ich habe hier meine Handschrift vergessen. Manuskript, verstehen Sie? Hier auf diesem Stuhl! Eine schwarze Pappemappe… Ich bin Schriftsteller, russischer Schriftsteller! Meine Handschrift ist alles für mich!»[36]
Рукопись не находится – Белый выбегает на улицу, останавливается посреди тротуара и со страшной улыбкой говорит: «А не проделки ли это доктора? Не повелел ли он оттуда моей рукописи пропасть?.. Вы не знаете этого человека. Это – дьявол… Есть только один дьявол – доктор Штейнер».
Антропософский период жизни – идилия с Асей в Дорнахе и строение Иоаннова здания – кончился грандиозным обвалом. Белый говорил Ходасевичу: «Хочется вот поехать в Дорнах да крикнуть доктору Штейнеру, как уличные мальчишки кричат: «Herr Doktor, Sie sind ein alter Affe!»[37]
Учитель «тайного знания» оказался «старой обезьяной», Иоаннов храм – балаганом.
До осени 1922 года Белый жил в Цоссене – унылом местечке под Берлином, неподалеку от кладбища, в доме гробовщика. Цветаева навестила его там: у поэта была голая комната с белым некрашеным столом посередине; в новопостроенном кладбищенском поселке нет ни деревьев, ни тени, ни птиц. Все жители – в черном: вдовцы и вдовы; с грохотом проезжают повозки с краснолицыми господами в цилиндрах, с букетами: едут на кладбище.
Хозяйка приносит большую миску с овсянкой. Белый ненавидит овсянку и боится хозяйки. Он везет Цветаеву обедать в Берлин, в ресторан «Zum Bären». Заказывает три мясных блюда.
Его удивительное лицо навсегда врезывается ей в память. «Оттого ли, – пишет она, – что было лето, оттого ли, что он всегда был взволнован, оттого ли, что в нем уже сидела его смертная болезнь – сосудов, я никогда не видела его бледным, всегда розовым, желто-ярко-розовым, медным. От розовости этой усугублялась и синева глаз и серебро волос. Серебро, медь, лазурь – вот в каких цветах у меня остался Белый… Ходил он в пелерине… На нем выглядела крылаткой. Оттого он так и метался, что пелерина за ним повторяла, усугубляла каждый его жест, как разбухшая и разбушевавшаяся тень».
После разрыва с Асей в жизни Белого наступила темная полоса. Он стал пить и посещать подозрительные «Dielen»: он был одержим страстью к танцам. Его пьяная пляска в кабаках была страшна. Ходасевич называет ее «чудовищной мимодрамой, порой непристойной; кощунством над собой, дьявольской гримасой себе самому». Возвращаясь ночью домой, он раздевался догола и опять плясал. Так длилось месяцами. О пляске Белого пишет М. Цветаева: «Его фокстрот – чистейшее хлыстовство: даже не свистопляска, а (мое слово) – христопляска, то есть опять-таки „Серебряный голубь“, до которого он, к сорока годам, физически дотанцевался… Знаю, что передо мной был затравленный человек. Рожден затравленным».
С тем же исступлением, с каким он предавался «радениям» в берлинских «танцульках», бросался он в