Пент-Фарм, за письменным столом, принадлежавшим отцу Форда Мэдокса Форда: масляная лампа взрывается, и легко воспламеняемая бумага сгорает за секунду, а с ней и написанные каллиграфическим почерком фразы с хромающей подчас грамматикой. Еще я представляю присутствие Джесси Конрад (она входит с чашкой чая для больного) или маленького Бориса, чей невыносимый плач затрудняет и без того трудное письмо. Снова закрываю глаза. Вот Конрад сидит над листом, где много всего перечеркнуто, за несгоревшим столом, и вспоминает, что он видел в Колоне, на железной дороге, в городе Панама. Он преображает то немногое, что знает или помнит о Колумбии; точнее, преображает Колумбию в вымышленную страну, для которой можно безнаказанно выдумать историю. Ему очень нравится, куда выворачивают события в книге, основанные на далеких воспоминаниях. В те дни (9 мая) он пишет своему другу Каннингему-Грэму: «Хочу рассказать тебе о книге, занимающей меня сейчас. Трудно признаться в подобной дерзости, но действие я поместил в Южную Америку, в республику под названием Костагуана. Но герои в основном итальянцы». Конрад, мастер умело заметать следы, ни разу не упоминает Колумбию, раздираемую страстями страну, послужившую прообразом и скрывающуюся под маской Костагуаны. Немного позже он настойчиво пишет о том, какие страдания причиняет ему Колумбия/ Костагуана (8 июля): «Этот чертов Ностромо меня убивает. Все мои воспоминания о Центральной Америке куда-то ускользают». И даже: «Я просто оглянулся на 25 лет назад. Этого недостаточно pour bâtir un roman dessus[38]». Если «Ностромо» – здание, то его архитектору Конраду нужно найти нового поставщика строительных материалов. В Лондоне, на его счастье, полно костагуанцев. Возможно, придется прибегнуть к помощи этих людей, эмигрантов, как и он, изгнанников, чье место в мире подвижно и неопределенно.
По мере того, как идут дни и стопка листов на столе растет, он понимает, что история итальянского моряка Ностромо утратила курс: фундамент слабый, сюжет банальный. Наступает лето, несмелое и пресное, и Конрад хватается жадно, ненасытно читать в попытке приправить свою скудную память. Позволено ли мне пробежаться по этой литературе? Он читает морские карибские мемуары Фредерика Бентона Уильямса и сухопутные парагвайские Джорджа Фредерика Мастермана. Читает Каннингема-Грэма («Эрнандо де Сото», «Исчезнувшая Аркадия»), а Каннингем-Грэм советует, что еще почитать: «Дикие сцены в Южной Америке» Рамона Паэса и «Вниз по Ориноко на каноэ» Сантьяго Переса Трианы. Воспоминания и тексты перемешиваются: Конрад начинает путать, что он действительно пережил, а что видел в книге. Ночами, которые страшная подавленность превращает в неизмеримые черные океаны бессонницы, он пытается установить разницу, но тщетно, а днем отчаянно сражается с дьявольским английским языком. И все время задается вопросом: какая она, эта республика, чью историю он силится рассказать? Что такое Костагуана? Что такое, черт побери, Колумбия?
В первых числах сентября Конрада навещает старый враг. Подагра, проклятие аристократов, досталась ему, как и фамилия, от предков. Виноваты в этом приступе (одном из самых болезненных за все долгое время, что Конрад страдает недугом знати) создаваемая им история, тревоги, страхи, трудности, вызываемые материалом, с которым невозможно, но нужно справиться. Целых десять дней Конрад проводит в постели, совершенно разбитый болью в суставах. Он абсолютно убежден, что его правая ступня в огне, причем большой палец – эпицентр пожара. В эти десять дней он нуждается в мисс Хэллоус, самоотверженной женщине, взявшей на себя секретарские обязанности: Конрад диктует ей текст, который сам записать не в силах. Мисс Хэллоус терпит необъяснимую раздражительность этого высокомерного человека: она не знает, что слова, которые Конрад диктует ей с кровати, выставив напоказ ступни, несмотря на холодные вечера (ноги так болят, что даже вес одеяла невыносим), вызывают у него такое нервное напряжение, такую тревогу и такую подавленность, каких он раньше не ведал. «Я чувствую, что иду по дряблому канату, – пишет он в тот период. – Если пошатнусь, я пропал». С приходом осени у него появляется все более четкое ощущение, что он потерял равновесие, что канат вот-вот порвется.
И тогда он решает просить помощи.
Он пишет Каннингему-Грэму и спрашивает про Переса Триану.
Он пишет своему редактору в издательстве Хайнеманна и спрашивает про Переса Триану.
Мало-помалу мы сближаемся.
Сенат Соединенных Штатов всего за пару месяцев ратифицировал договор Эррана – Хэя; в бухту приходили новые газеты, на улицах Колона-Эспинуолла гремели новые долгие праздники, и в какой-то момент казалось, что ратификация колумбийским конгрессом, единственная недостающая формальность, произойдет автоматически. Но достаточно было отойти на шаг назад и посмотреть на факты с минимальной отстраненностью (как смотрел я из своего дома в квартале «Кристоф Коломб» – я не стану употреблять слово «цинизм», но не возражаю, если его употребят другие), чтобы увидеть на ликующих украшенных улицах, на рельсах железной дороги и стенах каждого государственного учреждения те же самые непреодолимые расхождения, что разделяли колумбийцев с тех пор, как колумбийцы себя помнили. Консерваторы безоговорочно поддерживали договор, либералы, как всегда, подливали дегтя и осмеливались высказывать странные идеи, мол, и цена слишком низкая, и срок концессии слишком большой, а самых дерзких слегка сбивало с толку, но только слегка, что на пресловутой десятикилометровой полосе действует американское законодательство.
– Суверенитет! – выкрикивал откуда-то сумасшедший старик Хосе Висенте Конча. – Колониализм!
Господа присяжные читатели, позвольте открыть вам тайну: под развеселой музыкой, под разноцветными фонариками, словом, под пьяным воодушевлением, царившем в Колоне-Гоморре, глубокие беспримесные разногласия времен Тысячастадвадцативосьмидневной войны сотрясались, словно тектонические плиты. Но, что любопытно, уловить это могли только мы, циники, те, кто получил прививку от всех видов примирения и товарищества, те, кто осмеливался молча осуждать святое слово висконсинское, только нам было откровение: война в Панаме и не думала заканчиваться. Она шла исподволь, и в какой-то момент – пророчествовал я мысленно – эта подпольная или подводная война вынырнет на поверхность, словно злой белый кит, глотнуть воздуху, найти себе пищу или убить парочку капитанов из книжек, но так или иначе последствия будут ужасающими.
Кит вынырнул в середине мая. Индеец Викториано Лоренсо, чьи партизанские отряды во время войны, где он сражался на стороне либералов, сводили консерваторов с ума, сбежал из заключения на борту парохода «Богота». До него дошли плохие новости: победители по всему Перешейку и особенно в его родных местах с нетерпением ждали, когда его станут судить за военные преступления. Лоренсо решил, что нечего сидеть сложа руки, пока готовится заведомо продажный суд, и неделю дожидался удобного случая. В пятницу вечером над Панамой разверзлись хляби небесные; Викториано Лоренсо рассудил, что лучше момента не будет: сквозь мрачную ночь, сквозь завесу воды (из тяжелых капель, от которых болит голова)