его в самые тихие минуты и весьма часто переходившее в безысходную тоску; за тоскою само собою наступало отчаянное желание «покоя и смерти». Много раз в минуты меланхолического настроения уверял он, что «жизнь надоела ему», что «устал жить», что «пора покончить с жизнью», что «пора умертвить себя» Но и в состоянии самого тяжелого томления жизнию, к счастью, не было у него воли насильственно покончить с нею. Для этой цели отчаянно и напрасно призывал он «дядю своего Павла Батюшкова, жившего в Петербурге», а всего чаще кого-нибудь из друзей.
XIV. Две системы лечения Батюшкова
Der Geist der Medizin ist leicht zu fassen;
Ihr durchlicht die grosz'und kleine Welt,
Um es am ende geh'n zu lassen,
Wie's Gott gefallt…
Mephistopheles («Faust», Goethe).[120]
Und ich hab'es doch getragen, —
Aber fragt mich nur nicht: wie?
Heine. [121].
Читатели видели, какой подбор трогательных и умилительных, тяжелых и горьких, разящих ужасом и дышащих отвращением слов понадобился д-ру Дитриху, чтобы передать в потомство очерки ужасающих подробностей, душевно и телесно пережитых Батюшковым. Доктор смотрел на эти подробности с такой безнадежностью, что открыто позволял себе желать своему пациенту того, от чего как врач обязан был его избавить.
Скоро минет тридцать лет о тех пор, как не стало Батюшкова. Могила все примиряет. De mortuis aut bene, aut nihil[122]. Но кто же вправе предполагать теперь, что его доктор мог так же ошибаться в системе его лечения, как ошибся более чем на четверть столетия в своем предсказании близкой его кончины?[123] Да простит тень ученого доктора обидное для него предположение; но кто не скажет, что под его наблюдением больной поэт только черствел и хирел, неудержимо озлобляясь и тем мучая окружавших его, и как бы насильственно приближал свою кончину.
Теперь никто не скажет, на кого должна падать вина предположения, будто крепкий родной почве и русскому духу Батюшков мог вернее исцелиться от своего недуга на чужой стороне и на чужих руках. Сам же он написал:
Ах, небо чуждое не лечит сердца ран! (I, 186)
Нельзя не пожалеть, как мало обращено было внимания на то, что в здоровом и нездоровом состоянии он был всё тот же чуткий русский поэт. Как же могли в то время, когда верили в возможность и только искали средств и места его выздоровления, — как могли тогда не принять в соображение высказанных им в здоровом состоянии признаний? Еще в ранней молодости он
Боялся умереть не в родине моей! (I, 172)
Как некстати одолел тогда родных и друзей Батюшкова бедственный предрассудок нашего образованного общества не доверить русским силам и верить в одни иноземные…
В здоровом состоянии слишком явно высказывались Батюшковым такие, например, его свойства:
Для дружбы кроткий нрав,
Для дел — характер честный дедов (I, 215–216),
или всегда отличавшая его готовность
…любить
Друзей, их славу и успехи
И в дружбе находить
Неизъяснимые для черствых душ утехи (1,410).
На каких же основаниях могли думать, что в безнадежно-возбужденном состоянии он мог бы затихнуть, успокоиться и примириться с положением, исключавшим возможность встречи и свидания с друзьями?
Припоминается и то, как перед выездом из Зонненштейна Батюшков мгновенно воспылал радостью, когда сказали ему, что экипаж ждет его, как злобно упрекнул он в то же время, что долго держали его в этом городе, — как потом из экипажа движением рук посылал ему проклятия. Зачем же с лишком четыре года протомили его в этом городе?
Припоминается и то, с каким озлобленным недоверием встречал он каждое новое лицо и как благосклонно заговорил, когда представили ему Маевского, — только потому, что этот иноземец говорил с ним по-русски. Что же, кроме черствости, раздражительности и озлобления могли возбуждать в нем окружавшие его люди чужого языка? Зачем же и в Москве оставляли при нем чужеземца Дитриха, а потом передали все же не русским врачам, Килиану и Маркусу?..
Непонятно, как никому не впадало тогда на мысль, что и больному Батюшкову нужны были главным образом родные или душевно близкие люди. В тихие минуты своей болезни, когда он весь отдавался своим все-таки поэтическим грезам, он рисовал или лепил из воску всего чаще портреты родных. Как приветливо встречал всегда в Зонненштейне сестру свою, Александру Николаевну, — как ласкал ее, с какою любовью, с каким трогательным умилением вспоминал с нею обо всех родных, кроме сосланных в Сибирь Муравьевых, и как осмысленно говорил с нею о самом себе. Или как чуть не полгода томился он, днем и ночью отыскивая «брата Помпея»?.. Особенно замечателен тот факт, что в припадках раздражения и бешенства ни разу не осквернил он ругательствами имени этого брата и ниже грубым словом не посягнул на имя любимейшей сестры своей. В самом ужасном разгаре страданий несчастливец будто платил любовью за любовь сестре Александре и по-своему свято чтил ее. И в сумасшествии, стало быть, не смел он дерзнуть на ее чистое имя, — словно предчувствовал, что эта самоотверженная страдалица святой любви к нему, подобно ему, сделается жертвою душевной болезни. От одного этого факта веет на душу чем-то священно-таинственным и свидетельствующим о сохранившихся в больной душе высших человеческих чувствах и связях. Если с раннего младенчества так глубоко и так неисторжимо вросла в душу Батюшкова крепость кровных уз, то откуда взялись праздные мечты, будто он мог бы исцелиться поодаль от родных?.. Зачем верили тогда д-ру Дитриху, зачем вместе с ним впадали в заблуждение., будто сильнейшее из всех чувств поэтической души в здоровом ее состоянии, будто чувство любви к родным могло совершенно отлететь от нее? Зачем умозрительно решили, будто эта душа перестала быть любящею и поэтическою, т. е. будто вся переродилась до глубины своей сущности? Только дойдя до последней крайности в умозрительных выводах, можно было предполагать, будто Батюшков исцелится или успокоится душою поодаль от родных и без участия их… Забыто было и еще одно выдающееся свойство поэтической души его. Он глубоко любил природу. В период поэтического творчества природа, можно сказать, жила в его душе и не раз звучала из нее стихами, до сих пор пленительными: