в сути которых власти тогда не разобрались.
После смерти Сталина я не раз слыхал эти стихи Мандельштама из уст многих литераторов. От кого именно, совершенно не помню. Это и неудивительно: я каждый раз приходил в «апостериорное» волнение — из-за возможной, даже, казалось бы, непременной гибели и Пастернака тоже. Скорее всего Борис Леонидович был прав: ни суда, ни следствия не было, просто власть распорядилась сослать Мандельштама за какую-то антисоветчину в Воронеж. «Антисоветчиной» называлось многое. Так, покойный критик Перцов, автор книги о Маяковском, назвал «антисоветским» четверостишие Пастернака (из стихотворения «Другу»):
Напрасно в дни великого совета,
Где высшей страсти отданы места,
Оставлена вакансия поэта:
Она опасна, если не пуста.
Перцов высказал свое суждение за обедом в Голицыне. Никто не спорил. Только Ермилов откликнулся: «Это, конечно, очень неверно сказано. Но в конце концов оно бьет поэтов, а не «высшую страсть великого совета». Перцов безмолвствовал. Я молчал вместе со всеми. А теперь, «апостериорно», злюсь на критика и по сей день.
Об отношении Пастернака к символистам и акмеистам все же кое-что сказано. Не избежать разговора и о «третьей волне русского модернизма», то есть о футуризме. Футуризм я знал в основном по слухам. Был толь-{-219-} ко на одном вечере футуристов, где какой-то дюжий парень с нерусской фамилией ломал на голове тяжеленные доски. Он не был даже поэтом, а просто, как было сказано, «новоселом Будущего», для коих надо было ломать старую русскую поэтику и, конечно, обновить ее. Я был убежден, что толстые доски подпилены — слишком быстро ломались, а голова «новосела Будущего», на глаз зрителя, нисколько не утомлялась.
Кто-то спросил Маяковского, признает ли он рифмы. «Затасканных не признаю, но убежден, что к каждому слову или словообороту можно подыскать убедительную рифму».
Из зала крикнул кто-то: «Осел!» — «Ну, это слишком просто: осел — осёл». Общий хохот. Началось коллективное творчество. Маяковский чаще отбивался очень удачно. Но раздраженность меня не покидала. Я поспешил уйти, о чем сожалею.
Маяковский по просьбе публики прочел что-то из прежних (ранних) своих творений, в его чтении имевших большой успех. Ему удалось многих околдовать.
«Мне кажется, Маяковский застрелился из гордости, оттого, что он осудил что-то в себе или около себя, с чем не могло мириться его самолюбие», — писал о нем Пастернак во второй своей автобиографии. В Москве говорили (но что в Москве только не говорят и не болтают), будто его растревожил разговор с художником-эмигрантом Костей Коровиным. Я этому не верю. Где-то в моих записках я назвал его последнюю поэму «переходной» только потому, что думал: это начало нового периода и что воспоследуют еще более мощные произведения. Судьба меня обманула. Мог обмануться и сам Маяковский: не увидел в поэме достойного начала новой эпохи творчества. Это возможно, и это очень горестно. Одно скажу: поэма «Во весь голос» — не только произведение поэта , но и произведение поэзии , как вслед за мной говорил и Пастернак. {-220-}
…Когда-то Борис Пильняк сказал, что писатель должен выступать, имея за спиной учеников, подражателей и единомышленников; иначе он не прославится, словом, надо «выступать гуртом», как выразился Пильняк. И начинающий Пастернак выбирал себе «школу», хотя всегда был оригинален. Существует такое стихотворение Бориса Леонидовича: «Нас мало. Нас может быть трое».
Кто же были эти трое?
Мне теперь достоверно известно, что под этой «тройкой» подразумевались три сотрудника «Центрифуги», а именно И. А. Аксенов, С. П. Бобров и сам Пастернак. Борис Леонидович имел обыкновение складывать свою работу и покрывать ее пустым листом. Записанную страницу клал сверху только в том случае, когда хо тел о ней поговорить. Я перенял от него эту привычку. На сей раз сверху лежала записанная.
— Вот видите, я без правки, только чтобы не осталось и следа от первоначального посвящения. Прочитайте стихи и попробуйте догадаться.
Стихи были, как мне показалось, прекрасны, хотелось их переписать. Я так и поступил.
Нас мало. Нас может быть трое
Донецких, горючих и адских
Под серой бегущей корою
Дождей, облаков и солдатских
Советов, стихов и дискуссий
О транспорте и об искусстве.
Мы были людьми. Мы эпохи.
Нас сбило, и мчит в караване,
Как тундру под тендера вздохи
И поршней и шпал порыванье.
Слетимся, ворвемся и тронем,
Закружимся вихрем вороньим.
И — мимо! — Вы поздно поймете.
Так, утром ударивши в ворох
Соломы — с момент на намете, — {-221-}
След ветра живет в разговорах
Идущего бурно собранья
Деревьев над кровельной дранью.
— Чудесные стихи!
— А кому я их в свое время посвятил?
— Боюсь, что Сергею Павловичу Боброву. Хотя он того совсем не заслуживает.
— А второй?
— Тот, кого я должен был назвать первым, — вы сами.
— Самому себе стихов не посвящают. Но вы правы.
Я и себя имел в виду. А третий?
— Не могу угадать.
— И правда — угадать невозможно — Аксенов… Но и то, что вы назвали Боброва, — чудеса в решете.
— Ну, Бобров «все же не дурак»; ум его покидает, только когда он начинает стихотворствовать.
— Ха-ха-ха! Это вы здорово сказали! Хорошо, что он не слыхал вас, — тут же бы умер от огорчения и злости.
— Ошибаетесь. Он предпочел бы счесть меня круглым идиотом.
— Да, это бескровнее. Ха-ха-ха!
— Но Аксенов? У него дело обстоит еще хуже. Он бегает по литераторам и объявляет вас «дачником»: «пишете-де о природе».
— Это и до меня дошло. Но то, что я посвятил им стихи, по моему тогдашнему положению понятно. Они оба неусыпно следили за моей «футуристической чисто той». Брик оказался прозорливей: он называл меня квазифутуристом . Кстати, мое «Нас мало. Нас может быть трое» я сочинил в 1918 году; дата 1921 — дата, когда я решил снять это дурацкое посвящение, так сказать, «дата нашего разрыва». Но, конечно, их слежка за моей «футуристической чистотой» в какой-то мере {-222-} вторглась в мою поэтику. Надеюсь от нее избавиться, когда возмужаю.
— В 1918-м? В год написания «Детства Люверс»?
— Как видите. Проза помогла, то бишь живая действительность . Да что только не писалось в 1918 году! Разговор происходил, если не ошибаюсь, осенью 1925 года, не сразу после возвращения