Ознакомительная версия. Доступно 11 страниц из 55
В последние годы произошел терминологический сдвиг в обозначении людей, бегущих из страны своего рождения или пребывания, и вместо термина «беженец» (refugee) мы теперь имеем более формальное «проситель убежища» (asylum seeker, букв. «искатель убежища»). По термину «беженец» сразу понятно, что кто-то в опасности и бежит от нее. Сегодня вместо «беженец», по крайней мере в Европе, говорят «проситель убежища». Таким образом, жертва уже не спасается бегством, но ищет. Мне с чисто лингвистической точки зрения кажется, что это означает следующее: теперь именно проситель убежища и иммигрант должен доказывать, что ему полагается статус беженца, у которого есть весомые причины спасаться от преследования. Зачастую таким людям приходится доказывать свою правоту в то самое время, когда они переживают сильнейшую психологическую травму. Первопроходцами в области оценки травмы у беженцев, жертв войны и прочих просителей убежища являются Джон Уилсон и Борис Дроздек[60]. Они отмечают:
Просители убежища, беженцы и жертвы войны и пыток отданы на произвол судьбы… люди, потерявшие связь с родной землей и бросившиеся на поиски укрытия в очень ненадежном мире… как жертвы войны, политического переворота или катастрофы, они движутся от дома и определенности в незнакомые места и незнакомую культуру. (Уилсон и Дроздек, 2004:3).
Согласно Уилсону и Дроздеку, процесс получения статуса беженца и поиска убежища в другой стране в современном мире для многих представляет собой унизительный и травмирующий опыт. Не последнюю роль в его травматичности играет то, что прежде всего им приходится доказывать свою потребность в убежище. Все это зачастую приводит к тому, что автор называет «сломленным духом»: человек теряет не только свой дом и свои корни, но и всю свою культуру, связь со своей семьей, а с лингвистической точки зрения – свою естественную языковую среду. Объяснять, что произошло с тобой, чиновнику в залитой неоновым светом комнате, отпивая кофе из пластикового стаканчика, никогда не будет легко, и тем более тяжело это делать через переводчика, которому, может быть, некогда проявлять к тебе сочувствие.
Довольно скоро мне в голову пришла мысль, что нам не следует судить о заявлениях этих женщин, основываясь на наших собственных культурных ценностях. Вероятно, мы ошибаемся в наших ожиданиях насчет того, что они будут открыто говорить об очень личных чувствах и взаимодействии с чиновниками – полицией и работниками миграционной службы. Даже в рамках собственной культуры говорить о таких вещах может быть очень трудно. Из документов я узнал, что все представители полиции и иммиграционной службы, которым они подавали заявления и в Карасте, и в Соединенном Королевстве, были мужчинами, что только усложнило дело. Этим молодым женщинам пришлось открываться не просто незнакомцам, а мужчинам, вероятно, по возрасту годящимся им в отцы. Как обсуждать личные вопросы с такими людьми, да еще на языке, который твой визави не понимает? Мы склонны думать о языке просто как о «системе коммуникации», но этим дело далеко не ограничивается. Язык является частью нашей фатической системы в степени не меньшей, чем системы когнитивной. Когда мы говорим, мы выражаем не только мысли, но и чувства. Если же мы не можем выразить свои чувства из-за испытываемой нами травмы, то вряд ли удивительно, что и мысли тоже блокируются. Интересно, что с момента издания DSM—IV[61] травма определяется в терминах ее влияния на жертву, а не как «объективное событие»[62]. Это означает, что теперь в фокусе психологических и прочих оценок находится отношение к травме жертвы, а не общества, политиков или «экспертных» сообществ, определяющих понятие травмы.
Хорошо известны такие лингвистические и социальные воздействия травмы, как демонстрация жертвой отстраненности, молчание в течение долгого времени, неспособность говорить и взаимодействовать (это называется «диссоциация»)[63]. Я не могу сказать с уверенностью, но при чтении заявлений этих настрадавшихся женщин мне казалось, что их язык неизбежно должен был быть блеклым и невзрачным. Даже если они понимали обусловленное нашей культурой стремление подтолкнуть их к выражению своих чувств и хотели этого (пусть и через переводчика перед незнакомым чиновником противоположного пола), то их травматический опыт, вероятно, должен был оказать обесцвечивающее влияние на все, что они говорили.
Выше я упоминал исследования Мартина и Роуза касательно влияния эмоций на язык рассказов личного характера. Их книги построена вокруг повествования молодой женщины, выросшей в Южной Африке во времена апартеида. Она рассказывает историю своей жизни, начиная с жизни при националистическом правительстве до 1994 года. Она описывает много травмирующих событий. Меня поразил язык, которым она описывала то, что видела и чувствововала, и то, как он отличался от языка женщин из Восточной Европы, проданных в сексуальное рабство. Вот пример того, как молодая южноафриканская женщина описывает некоторые унижения, через которые она прошла после ареста:
По прибытии… в полицейский участок… на меня наорали, вербально оскорбили… шлепали… били… мне говорили заткнуться… мне задавали вопросы… сказали, что я лгу… опять ударили и… вырубили.
Описывая свою реакцию на произошедшее с ней, эта молодая женщина пишет:
Я не могу передать ту боль и горечь, что были во мне… Я была разорвана на части. (Мартин и Роуз, 2003: 72—75).
Можно заметить, что этот язык очень выразителен. Хотя автор и говорит, что она неспособна «передать ту боль и горечь», мы, тем не менее, их очень хорошо ощущаем по ее описаниям (и, возможно, нам следовало бы уделить им здесь больше места, будь такая возможность). Я удивился тому, как по-разному используют язык, описывая свой опыт, эта женщина и женщины из Карасты.
Во-первых, должен сказать, что нам не следует недооценивать влияние перевода. Эта женщина пишет на своем родном языке, английском. У нее есть возможность быть очень точной, оценивать воздействие своих слов и, если она сочтет его неудовлетворительным, использовать другие слова. У карастанок такой возможности не было. Им приходилось полагаться на кого-то другого как на транслятор их переживаний. Во-вторых, южноафриканская женщина писала тогда, когда пережитая ею травма уже давно перестала быть повседневной действительностью. В какой-то степени она освободилась от своих страданий и с тех пор в значительной степени излечилась. Если прибегнуть к лингвистическим терминам, то она успешно выговорила свою травму. Более того, она написала свой отчет в примирительном духе, в атмосфере всенародного примирения, которое происходило в то время в ее стране. Карастанским же женщинам пришлось описывать свои переживания вскоре после того, как произошли те события. У них не было никакой возможности примириться с ними. Они все еще проживали различные травмы: проституция, в которую они были вовлечены обманным путем, страдания от физического и вербального унижения со стороны своих мучителей, нападения после возвращения домой и поиска убежища в стране, где они имели неприятный опыт, однако стране единственной, знакомой им помимо их собственной. Им пришлось рассказывать свою историю через посредника и носителя другого языка незнакомым людям, все еще страдая от этих травм. Поэтому я полагаю, что нам следует быть очень осторожными в оценке чужих житейских историй, в форме ли свидетельских показаний в суде, заявлений в полицию и в другие официальные организации или в виде отчетов, прочитанных в газетах. Мы склонны приравнивать настоящие истории из жизни к тому, что мы читаем в книгах и слышим в СМИ, но не все истории о страданиях и потерях одинаковы, и, в отличие от вымышленных, финал у них не всегда счастливый. А главное то, что разные культуры подходят к подобным переживаниям совершенно различным образом.
Ознакомительная версия. Доступно 11 страниц из 55