Венерилла попросила его подождать, пока она вызовет платье перед мысленным взором.
— Красное платье? — спросила она, помолчав.
— Алое платье, дьявол, какое же еще, — закричал он в муке, — так вы не знаете?
— Погодите… Оно застегивается…
— Застегивается? Как — застегивается?
— Сэр, оно застегивается сзади, с Божьей помощью.
— Еще раз, — сказал Белаква.
— Говорю же вам, — простонала Венерилла в трубку инструмента, — оно застегивается на все пуговицы.
— Благословенно будь имя Господне, — сказал Белаква, — и его Блаженной Матери.
Теперь они собираются в дорогу, мужчины, женщины и дети, которых призвала мать Фрики через Фрику. Из разных точек города и из пригородов, из детских комнат, пабов, из одиночества семейного круга, знатный холостяк — из своей уютной квартиры, и студент — из своей грязной, они сойдутся в одной точке, и это будет ее точка. Кто же она? Фрика. Некоторые уже близко, иные — на пороге, на пороге отъезда, а кто-то еще завершает туалет или, нанеся последние мазки, торопится в путь. Однако все они, все вместе и каждый в отдельности, вне зависимости от положения в обществе и местонахождения их жилища, каково бы ни было их нетерпение или, наоборот, нежелание отправиться в путь, с великим трудом выдержат те десять или пятнадцать минут, которые отделяют их мертвое частное спокойствие от звонка в дом, где их ждут в гости: только сравните это с гротескной особенностью мозжечка модного Дублина, которая позволяет его обитателям с совершенным равнодушием относиться к тому, добрались ли они до своих кресел в филармонии до того, как дирижер постучал по пюпитру, или после. Попытка согласовать требования этикета с беспечностью в концертном зале тождественна описанию модной души всех времен и народов, a fortiori[476]ее дублинского образца, уподоблению ее некоему механизму. Наша постоянная озабоченность лицами, в особенности если они перекошены, и телами вряд ли потерпит фразу менее категоричную, чем убогое, вполне плоское pronunciamento,[477]а именно: даже модная душа обладает коробкой сцепления более неугомонной и приборной доской более разнообразной, чем любой мотор, сконструированный искуснейшим изобретателем. Вот почему она более притягательна, чем любой мотор.
Однако, пока маски не собрались вместе и не приступили к беседе, еще есть время предпринять коротенький razzia[478]соглядатайства, позволить себе несколько замочных скважин, несколько вспышек подглядывания, подслушивания и непосредственности.
Альба, теперь притихшая и печальная, одетая с коварной, чрезмерной пышностью, выжидает на затонувшей кухне, не обращая внимания на Венериллу, свою придурковатую помощницу. Она испытывает боль, коньяк, конечно, под рукой, греется в огромном бокале на столике. Мы уже видели ее отстраненной и оглушенной, нам выпала честь наблюдать ее, так сказать, в оболочке. Однако теперь, за этим фасадом изощренной элегантности, проседающим под тяжестью изящества и окутанным той естественной скорбью, которую сейчас, в эту минуту разум отказывается маскировать, мы, если повезет, станем свидетелями ритуала более страстного, чем павана самосозерцания. Дело в том, что ее разум преклонил колена перед, казалось бы, пустячной затеей, она сжимает пружину своего разума, преследуя тщетную на первый взгляд цель. Позволив зеркалу воды подернуться рябью, она взвинчивает себя все выше и выше, она накручивает катушки разума, готовясь стать королевой бала. Любая менее прекрасная девушка, с презрением отвергнув пустое занятие, сочла бы такую самопоглощенность в преддверии столь будничного события необоснованной и, что еще хуже, грустной игрой в поддавки. Вот я, сказала бы эта менее прекрасная девушка, королева, а вон там — бал. Нужно лишь свести два этих понятия воедино, и дело сделано. Означает ли это, что, ударившись в упрощенчество, мы собираемся намекнуть, будто Альба подвергала сомнению достоинства своей внешности? Ни в коем случае. Стоило ей только спустить со сворки свои глаза, стоило ей только снять с них соколий колпачок, и, она-то это знала, пощады запросит всякий, на ком она остановит взгляд. Тут все было в порядке. С этим все обстояло благополучно. Но вот что она подвергала сомнению, и это может объяснить ее поведение озадаченным читателям, это в какой мере ее исключительность следовало отдавать на потеху придуркам. От нее требовалось только открыть глаза и собрать трофеи. Нельзя отрицать, что сама простота подобного действия вызывала в ней отторжение, низводила его в разряд действий неподобающих. Но это лишь одна из граней ее состояния. Умаление подвига, пренебрежительные нотки в мыслях Белаквы, растущее в ней самой сомнение — вот с чем ей приходится сражаться. Ей противостоит само ничтожество подвига. Печальная и неподвижная, сознающая доступность коньяка в бокале, но не испытывающая жажды, она взмывает в сферу предпочтений, неторопливо, точными движениями она золотит шар своего пристрастия, она возносит его в царство выбора. Она сделает это, она будет, она будет королевой, с радостью, мрачностью и осторожностью, humiliter, simpliciter, fideliter,[479]и не просто потому, что она могла бы с тем же успехом этого не делать. Неужто она, которая знает, попадет в силки Буриданова маразма? Неужто она утонет в потоке двух воль? Разве может неопределенность убить ее еще сильнее? Ее, которая знает? Скоро ей захочется в путь. И теперь, пока есть немного времени, пока не пробили часы, она может уделить немного внимания себе, да, привести в порядок черты лица, руки, плечи, спину, платье, осанку, короче говоря, внешность. Внутри все убрано. Тут сразу она потянулась к «Эннесси». Она напевает, просто так, в свое удовольствие, ставя ударение на всех словах, подлежащих ударению, подобно заливающемуся пестрым дроздом первому Господину:[480]
No me jodas en el suelo
como se fuera una perra,
que con esos cojonazos
me echas en el cono tierra…[481]
Белый Медведь был в пути, он спешил проселочными дорогами в большом честном лязгающем разгильдяе-автобусе и с искрометной оригинальностью ренессансного кардинала пытался навязать исключительно праздную беседу старинному знакомому — иезуиту, который не выносил (ну или почти не выносил) вздорных шуток.
— Lebensbahn,[482]— говорил он, — галилеянина — это трагедия отказывающегося капитулировать индивидуализма. Смирение и самоотречение идет наравне с чудесами, высокомерием и эгоизмом. Он — первый из великих одиночек. Таинственное унижение перед пойманной с поличным женщиной[483]— такое же замечательное проявление маниакальной дерзости, как и его вмешательство в дела своего друга Лазаря. Он открывает галерею великолепных самоубийц. Он несет ответственность за несчастного Немо и его коллег-неудачников, истекающих кровью в пароксизме depit[484]на глазах у равнодушной публики.