бабы на работах, председатель ездит всех проверяет. Кто вина в магазине взял, кто больным сказавши, тут же все на тетрадь, и в трудодни отмечать. Чтоб, стал быть, без обид и без сраму. Ну, а совсем трухлявые какие бабки, те без дела нипочем не сиживали – за коровенкой приглянут, вымя помоют, бока огладят, почешут – а как жа! Милка, Доча, Зоря, Субоха – кормилицы родненькие. А по осени все кур берегли – глаза глядели – хорь ходил да ласка. Да какие! С лесу – шмыг, да под сарай… и сидит, сторожит… а кура ж дура… доверчива… хорь, и цап. А то и лиса. Опять бабка и ходит, клюкой стучит, ногами сучит. А как стемнет, то в избу носки плести, на зятя, на деда, на внучат малых, да в город гостинцев. А деды об осень топоры ладят, телеги правят, сани готовят. А и лыко – чтоб плесть туеса разные. Вот как – и всем работы – то хватало! А телевизора не было вовсе!.. одна от него ересь да свет лишний мотает. В кино ходили в воскресный день. А после бани – чаи гоняли, с медком сахарным, с сушкою маковой, да и не грех было поднесенный стаканчик опрокинуть, так сказать, чтобы мы все были здоровы, во, как!
Бабка Пелагея
Вчера гроза громыхала, пугала, посверкивала вдалеке – бабка Пелагея надеялась на дождь, а не вышло. Крапнуло чуть, да и едва пыль прибило. Ночью в избе стояла духота, влажная, топкая, баба открыла настежь оконце, затянутое марлей – а все одно, комар визжал тонко над ухом, было не уснуть. За фанерной перегородкой вздыхал дед – тоже не спал. Курить хотел, кашлял, как лаял, и бабка видела его – как при свете – худого, сгорбленного, в белом исподнем – сидит в подушках, задыхается, а пить попросить – так как жа! Гордый. Пелагея спустила ноги с кровати, нашарила табуреточку, качнула её ногой, чертыхнулась, сползла так. Что не спишь? – спросила она деда. Не спится, – ответил он, – чисто заговоренный, уснуть – усну, а потом маюсь. Воды дай. Бабка пошла в сенцы, пошарила рукою по бревну, щелкнула – света нет. Кака жисть, никуда не годная, – Пелагея впотьмах нашарила молочный бидон, с шумом откинула крышку, нырнула ковшом в прохладную воду.
Дед Матвей пил жадно, потом спросил сердешного, баба пошла шарить огарок в буфете. После капель он уснул, а баба все сидела, глядела в окно, ветер надувал марлю, как в сачке, баба думала о том, что завтра хорошо по холодку пойти в черничник за Горелой Ямой, там болотце, дачники обходят – боятся. Чернику нужно свезти на базар в город, выручить что-то к пенсии, купить сахару, да столько, чтобы хватило на малину, да на смороду, да еще крышки нужны новые, у старых полопались резинки. Думала Пелагея и про козу Зайку, оставлять её в зиму, или ну её, к лешему, такую дурную. Сдать – сдашь, а сено уже подсохло, и веток полный сарай дед насушил. А не сдать, на будущий год кто ее покроет? А в Карамыхино козла уже нет… да и никого нет. Мигнул вдруг свет, взревел старый холодильник, чихнул и умолк.
Эх, на что жисть положена, – думала баба, – на какое дело? Все работа да труд, все просвету нету никакого, хорошо хоть сыновья с невестками по городам, только и наедут что банок набрать, да яиц… привезут им с дедом вина, да сами и выпьют. Бабка задремала, положив голову на крытый клеенкой стол, да так и проспала чернику. Разбудил ее дед громким утренним кашлем. Пелагея потерла глаза кулачками и пошла откидывать творог, поить Зайку обратом, а кошке, что недавно котенилась на чердаке, поставила торгового молока на краешек лестницы. День начинался. А дождя все так и не было.
х х х
Еще не пришли Пётр и Павел, еще не убавили летнего часа, и июньские закаты, эти разливы цвета нефритового, опалового, цвета лаймовой кожуры, всё сияние небесное – сохраняешь, как великую ценность, памятуя о скорой осени. Уже прохладна вечерняя дорога, уже медленно и властно встает туман над болотом, и все ярче делается скибочка месяца, и кричит сова, и брешут псы в заброшенной деревне. Я иду через молодой березнячок, обхожу лужи, застоявшиеся здесь еще с апреля, и вижу, как плюхаются в воду лягушки, и плывут, отталкиваясь от дна. Уже не слышно соловьев, теперь утки летят, крякая – с болота, к озеру. Когда уж совсем темнеет, медленно вылетает цапля, схожая снизу с фанерным серым самолетом. Она ночует в тростнике, вытягивая шею и покачиваясь в такт волнам.
Еще не цвел чубушник, – последний, июньский белый салют…
В час ночной дрёмы задурманит голову каприфоль, распустившая свои диковинные соцветия, и её тонкий, парфюмерный запах останется на пальцах – на всю ночь.
Холодно. Уходит июнь.
Жигариха
Померла деревня Жигариха незаметно для себя. Как-то раз наехало начальство, по всему виду – из Москвы, походило, помяло дорогими ботинками раскисшую дорогу, заглянуло во все углы, от правления до медпункта, да и подмахнуло какие-то таинственные бумаги. И не стало деревни. Деревенские растаскали по кирпичикам печки, сдали в металлолом всё железо – от тракторов, брошенных на МТС, до ржавых листов с крыши, да и остались – ждать конца. Загудел ветер в порушенном коровнике, откуда начисто свезли ставшим дефицитным в деревне навоз, да проросли деревца на крыше правления. Затянуло осинником колхозные поля, вымахал до небес борщевик, вышел из леса осмелевший зверь, а избы-то остались, и жизнь в них теплилась, непонятно, как. На зиму оставались три старухи да дед. Местные, ставшие теперь горожанами, наезжали разве что на лето. Бабки держались за землю, понимая, что как только бросят они её, кормилицу, пропадут и сами, и дети их, и внуки – пропадут, хоть и городские. Хлеб да консервы возила громыхучая автолавка, а уж морковку, свёклу да капусту бабки сами торкали весной по огородам. Хуже было дело с картошкой – куда бабкам самим вскопать под лопату несколько соток? Казалось, брось, к чему, тягомотина какая, но нет – второй хлеб. И вот, по весне, бабки, держась за поясницы, раскладывали на мешковине зеленеть семенную картошку, и ждали самого главного человека. Проходил плугом картофельные поля дед, Илья Трофимович, мужчина степенный, непьющий, нрава строгого, всегда чисто одетый и выбритый. Лошадёнка у него была старая, но безропотная, неспешная, и аккуратная в работе. Борозды вела ровно, спокойно давала переложить тяжеленный плуг, задумчиво обирая мягкими губами травку, как будто всё думала о чём-то своём. Трофимыч оглаживал её шею, похлопывал по крупу, называл Майку «кормилицей», и обещал ей лучшую жизнь, – вот, зимой постоишь, отдохнешь, сама себе сенца навозишь, дочушка моя, ненаглядная! Майка поворачивала голову к деду, терлась лбом о подставленную им ладонь, – соглашалась. Когда свои, жигарихинские бабки, были обеспечены «фронтом работ», для деда с Майкой наступала трудная пора. Неподалёку от Жигарихино оставались живыми еще с пяток деревень, и везде еще обитали такие же, бабки. И так же некому было помочь им, и вся их надежда была на Трофимыче. Обходил он все деревни за неделю, а в последней, в Шубино, дед еще и красил привезенной серебрянкой крест на могиле жены своей, Надежды Петровны. Окончив все дела, дед садился на гретый солнцем валун, служивший многим поколениям шубинцев столом, и милостиво принимал от бабок угощение. Трепал ветерок полотенечко, придавленное для верности камушками, белели заботливо очищенные от скорлупы яички, сметанка плавилась на оладушках, а в эмалированную мисочку с приготовленным для деда домашним сыром была заботливо воткнута алюминиевая ложка. Дед пил молоко из банки, облизывал молочные усы, щурился на дальний лес, зазеленевший после вчерашнего дождя, и слушал рассказы старух. Рассказы были о детях, живущих далеко, в другой, прекрасной жизни. Жаловались старухи всё на одно и то же, на маленькую пенсию,