Фус зверски бил Костю Куриленко[799] и семидесятилетнего Казимира Дмитренко. Жалко было смотреть на тощего длинного старика, извивавшегося под ударами эсэсовского сапога. Голова его моталась из стороны в сторону, а из груди вырывались стоны и мольбы о пощаде:
— Пан, не бей меня! Пан, пожалей старика!
Казимир Дмитренко стал военнопленным лишь по недоразумению, ибо в армии никогда не служил. До войны он работал слесарем на одном из харьковских заводов. Когда фашистские танки прорвались в украинские степи, Казимир вместе с девочками и дамочками отправился рыть ямочки. Но немецкие таночки прошли наши ямочки[800], и Дмитренко оказался на территории, занятой фрицами. А надо заметить, что, отправляясь рыть противотанковые рвы, он надел кирзовые сапоги, старые красноармейские штаны и рваную гимнастерку сына. Увидев на Казимире военное обмундирование, фрицы сцапали его.
— Солдат?
— Нет, пан, я не солдат. Понимаешь, я слишком стар для солдата.
— Дох, ду бист сольдат![801]
Сколько ни пытался Дмитренко убедить фрицев в своей непричастности к службе в армии, ничего из этого не вышло. Загнали его за колючую проволоку, и с тех пор он мается по различным лагерям Райша.
В лагере суровые порядки, мордобой цветет пышным цветом. Очень часты поголовные обыски, которые никогда не обходятся без рукоприкладства. Есть и своя тюрьма-карцер, где эсэсовцы могут безнаказанно сгноить в одиночке любого штрафника.
В Оббау и в других цехах вся работа делается руками штрафников, а немцы выполняют лишь руководящие функции. Основными средствами руководства служат парабеллюм, гуммикнипель, бамбус, увесистый и хорошо натренированный кулак, подкованный железом сапог. К руководящим персонам принадлежат вахманы, полицаи и надсмотрщики.
Вахманы и полицаи свирепствуют преимущественно во внерабочее время, когда штрафники находятся в бараках или вообще на территории лагеря. Во время работы эту роль выполняют надсмотрщики, стыдливо именующие себя форарбайтерами. Они непрерывно орут, ругаются, понукают окриками и ударами. На протяжении всех 12 часов работы только и слышно:
— Ауф! Лёс! Шнелль! Феста![802]
Все штрафники напуганы этой когортой фашистских кнутобойцев. Но удручающе действует не только рукоприкладство. Тяжело в Ганау еще и потому, что не с кем поговорить по душам. Голод, подавивший всякие интеллектуальные и духовные интересы, способствовал развитию крайнего индивидуализма. В лагере царствует мораль, основанная на принципе: «Homo homini lupus est». В Дармштадте нашей небольшой группе фестхалльских пленяг удалось в какой-то мере подорвать этот людоедский принцип и воссоздать коллективистские отношения. Ничего похожего в Ганау нет, ибо для моих товарищей по несчастью «пайка и цигарка» — «ибер аллес ин дер вельт»[803].
По рукам ходит тетрадка, в которую кем-то вписаны русские стихи. Взял как-то ее и я, перелистал и схватился за голову. Боже мой, вот какова духовная пища наших пленяг! Во всей тетрадке ни одной строчки из неисчерпаемой сокровищницы классической русской поэзии. Что ни страница, то какой-нибудь блатной стишок. Да это утёсовщина[804], возведенная в куб!
Но стоит ли удивляться, когда другого чтива в лагере нет? Фрицы хотят, чтобы мы разучились читать и писать. Они отбирают у нас даже те газеты, которые мы находим в альтпапиркорбе[805].
И все-таки немецкие газеты, а иногда и англо-американские листовки попадают мне в руки. Их какими-то неведомыми путями достает Савва Ружницкий. Я читаю их вслух, перевожу и комментирую. Нередко вокруг меня собирается до 15 пленяг.
Мне нравится Савва Ружницкий. Он располагает к себе незаурядным умом, сдержанностью, уравновешенностью характера, гуманностью, внутренней культурой.
Как-то вечером, когда разговор зашел о нашей каторжной жизни в плену, Савва сказал:
— Лучше десять лет в советском концлагере, чем полгода в Ганау. Говорю это искренно и смело. Ведь я испытал то и другое.
— Как, Савва, вы сидели в советском концлагере? За что же?
Он долго уклонялся от прямого ответа, но все-таки я узнал правду. Савва задушил зятя. Дело было так: пьяный зять свалил на пол жену, топтал ее сапожищами и даже пытался ударить ножом. Савва бросился на помощь родной сестре, отвел от нее смертельный удар, но сам получил три ножевых ранения. Вот тут-то Ружницкий и распалился: своими железными пальцами-клещами он сдавил горло сморчка-зятя и придушил его.
Советский суд приговорил Савву к 10 годам заключения в концлагере. Правда, сидел Ружницкий только 5 лет: за примерное поведение и отличную работу его досрочно освободили из лагеря.
Морис Дювернуа — стройный молодой блондин. Мы ходим с ним в одной ишачьей упряжке: тащим телегу, нагруженную камнем, цементом, песком, другими материалами. 12-часовая каторжная работа сблизила нас. Мы иногда подолгу беседуем, передаем друг другу «параши», делимся воспоминаниями.
Как-то раз я процитировал Морису четверостишие:
Adieu, charmant pays de France,
Que je doit tant chèrir…
Berceau de mon heureuse enfance,
Adieu, te quitter — c’est mourir…[806]
Глаза Мориса стали грустными, печальными. Он тяжело вздохнул и сказал:
— C’est vrai, c’est vrai! «Te quitter — c’est mourir»[807]. О, сколько правды в этих словах! В самом деле, покинуть Францию — это умереть. Но скажите, Жорж, кто написал эти чудесные стихи?
— Пьер Беранже.
— Кто, кто?
— Беранже. Надеюсь, имя знакомо вам.
— Признаюсь, Жорж, я никогда не слышал такого имени.
— Мне это странно, Морис. В России почти каждый знает Беранже, а французам он неизвестен.
— Видите ли, Жорж, во Франции много людей с такой фамилией. Да вот далеко ходить не надо: рядом с моим родным домом в Безансоне — мастерская Пьера Беранже. Но уверяю вас, это сапожник, а не поэт.
Я читал эту строфу из «Marie Stuart» и другим французам. Все восхищались стихами, повторяли их, записывали, говорили: «C’est vrai, c’est vrai[808]. Покинуть Францию — все равно что умереть». Однако всем им был неведом поэт Пьер Беранже.
Восторг французов вызвали и некоторые другие стихотворения Беранже, процитированные мной на память. Особенно нравится им рефрен из «14 июля»: «Le bon soleil fête encore ce grand jour»[809]. Они бурно выражают свой восторг, но имя автора назвать не могут.
Есть у нас в команде Оббау сорбонист[810] Пьер Райль. Он филолог, чуть-чуть не дотянувший до последнего семестра. Между прочим, его отец занимал высокий пост в правительстве Народного фронта: был заместителем министра просвещения.
— Скажите, Пьер, — спросил я Райля, — почему французы не знают Беранже?
— Вы правы, мсье Жорж, Беранже мало известен у нас во Франции. Его знает лишь небольшая группа специалистов-филологов. Я бы сказал, что ваш Пушкин более популярен на моей родине, чем Беранже, хотя произведения