– Зоя, милая, – я взял ее за руку, – как спасти тебя, что сделать? Скажи, я на все готов.
Она посмотрела на меня грустно, на миг, показалось мне, холодная ее рука даже потеплела. Но, впрочем, мне это только показалось.
– Увы, ничего сделать уже нельзя, – сказала она, – та сила, которой я отдана, несокрушима. С ней можно бороться, но нельзя ее победить. Но отдаешься ей ты сам, по собственной воле, и за это тебе дается нечто такое, чего нет у других людей. Но зато и отбирается у тебя то, что есть у каждого человека.
Теперь уже Зоя сама отняла у меня руку – она как будто стыдилась того, какая она холодная.
– Милая, ты больна, – сказал я, – тебе надо к врачу.
Она печально покачала головой.
– Нам всем надо к врачу, но этот врач уже нам не поможет. Он ушел слишком давно и рецептам, которые он оставил, почти никто уже не хочет следовать. Хотя это, пожалуй, единственное лекарство от уничтожения и смерти. Но ты, – вдруг сказала она, – ты сможешь напомнить людям об этом лекарстве. Меня ждет погибель, но я не жалею, потому что я помогла тебе. Ты еще не знаешь этой помощи, но ты поймешь – позже, позже. Когда ты будешь писать свою книгу, – тут она запнулась и поправилась, – свои книги, пиши о том, что случилось на самом деле, но так, чтобы решили, будто ты все выдумал. Но мы, мы будем знать, что так оно все и было. Во всяком случае, в главных вещах.
Она встала. Она снова была золотой жрицей – грозной и невыносимо прекрасной.
– А теперь, – сказала она, – мне нужно идти.
– Да-да, – пробормотал я, неловко засуетившись, – гости ждут.
– Нет, не в гостях дело. Но мы покидаем Москву.
Это «мы» опять кольнуло меня в сердце булавкой ревности. Мы? Кто это мы?
– Мы – это мы, – отвечал из-за занавески Аметистов, – а больше вам знать не надо.
– Но я еще тебя увижу? – спросил я с мольбой.
Она бросила взгляд на занавеску.
– Аметистов, что скажешь? Мы еще увидимся?
– Почему нет, – бодро отозвался невидимый кузен. – Насколько я знаю, есть планы явиться в Москву, ну, скажем, лет через десять.
– Десять лет, – простонал я, – это целая вечность.
– О нет, – сказала она, – вечность гораздо короче. Вечность проходит прямо сейчас, пока мы разговариваем. И она уже кончилась – именно поэтому мы расстаемся.
Она поцеловала меня в последний раз, и поцелуй этот был так холоден, как будто по губам моим разлился яд. Взгляд ее сделался уже совершенно безумным, из глаз ее изумрудных глядела непроглядная ночь. Из-за занавески выскочил Аметистов и буквально поволок меня прочь. Я хотел было вырваться, но руки у него были совершенно железные.
– Послушайте, – заговорил Аметистов, он был теперь необыкновенно серьезен, гаерская распущенность слетела с него, как позолота, – послушайте меня внимательно. Зоя права, вы напишете книгу, точнее, книги. Это будет ваша летопись видимых и невидимых событий. Пишите, как хотите, но прежде вам необходимо узнать, участником какого именно сюжета вы стали.
И он довольно подробно пересказал мне то, что происходило тут в мое отсутствие. Разумеется, рассказал он не все, но и этого было довольно, чтобы почувствовать себя умалишенным. Сказать, что я был потрясен – значит, не сказать ничего.
Я обвел взглядом сразу потемневшее пространство зала, где неприкаянными тенями бродили между столиков художники и поэты. Как два изваяния, молча стояли Маяковский и Есенин и глядели, как мне показалось, друг на друга с вызовом. Я в ужасе посмотрел на Аметистова.
– Они хотя бы догадываются, что это за бал? – спросил я.
– О, не сомневайтесь, – отвечал Аметистов. – Люди, как правило, все знают или, как минимум, обо всем догадываются. Но выбор они сделали сами, и когда придет срок, они за все заплатят.
Пока он рассказывал, зал постепенно пустел, и наконец здесь стало совсем темно и безлюдно. К нам подошел усталый Буренин.
– Черт меня побери, – сказал он, – совершенно вымотался. Все эти поэты, художники и прочие архитекторы светлого будущего тянут из вас силу, как упыри кровь.
Я выразил ему осторожное восхищение и спросил, как он умудряется столько успевать и столько всего уметь.
– Ах, – сказала Буренин, обмахиваясь платочком, белоснежным, как чулки Манюшки, – это все трудное детство. Надо было кормиться, вот я и учился понемногу чему-нибудь и как-нибудь. Да что я! Вы знаете, что тот же самый Дуров прежде, чем стать дрессировщиком, выступал в цирке как силач, звукоподражатель, иллюзионист, куплетист, клоун и мастер мгновенного портрета.
– Удивительно, – согласился я. – Но если, например, фокусам или клоунскому искусству можно выучиться, то как выучиться быть силачом?
– Вы наивное дитя, – заметил Аметистов, – говорю это как старый цирковой педагог. Что, по-вашему, есть такого в работе силача, чего не может выполнить рядовой гражданин после двухсот граммов беленькой? Тяжелые гири? Скажу вам по секрету, они не такие тяжелые, как кажется на первый взгляд. Умение рвать железные цепи? Тут просто надо знать, как их складывать, чистая физика. Способность побороть любого силача из зала? Так умейте заранее подготовить такого силача, пусть он ждет в зале своего звездного часа. Нет-нет, талант – это к другому, в цирке все – ремесло. Но ремесло волшебное, удивительное – именно за это его так любят женщины и дети.
Буренин, как ни странно, не возмутился принижением роли искусства в жизни цирка, а только кивал. Свет во всем зале погас, только на нашем столике горела одинокая свеча, едва разжижая сгустившийся вокруг непроглядный мрак.
– Ну, что ж, – сказал Аметистов, вставая, – в гостях хорошо, но пора и честь знать.
Я тоже поднялся, мне сделалось невыносимо грустно. Я вдруг совершено ясно понял, что больше никогда, никогда не увижу Зои.
– А даже если и так, – вдруг сказал Аметистов, – даже если и так. Все равно вам необыкновенно повезло – вы знали ее, вы любили ее. Да и потом – что значит «никогда»? Как это там говорится: у Бога мертвых нет? А если я вам скажу, что мертвых и вообще нет? То есть просто материя трансформируется во что-то другое, а энергия остается прежней. Так что если будут вам говорить, что кто-то умер, не верьте. Все живы, все здоровы, вы же сами это видели.
Сказав так, Аметистов подмигнул мне. Я тоже хотел ему подмигнуть, но вместо этого неожиданно закрыл оба глаза. Открыв их, я вдруг обнаружил, что стою не в зале, а прямо на улице, посреди ночной снежной пурги. Момент, когда меня вывели наружу, я как-то пропустил. Единственный на всю улицу фонарь вздрагивал, норовя угаснуть навсегда. Вокруг завывал ветер, сгущался холод, напирала тьма, норовя выдавить меня не только из пространства, но даже из времени. Я почти поддался ее давлению: попятился, шагнул прочь. Прозвенел невидимый за метелью трамвай, ветер швырнул мне в лицо кусок вчерашней газеты. Я отлепил ее от физиономии, машинально, ничего не видя, пробежался глазами по странице. Дошел до колонки происшествий, и прочитал, цепенея.