Судя по записи в дневнике, он читал Герцена («разметавшийся ум — больное самолюбие. Но ширина, ловкость и доброта, изящество — русские») накануне второй поездки в Европу. Лондон притягивает его многим — здесь, по слухам, прекрасные школы, здесь Диккенс часто устраивает публичные чтения, собирающие толпы ценителей его таланта, и Толстой побывает на одном таком выступлении, запомнив его на всю жизнь. Но прежде всего ему необходимо попасть в Орсет-хаус.
Он появился там через два дня после приезда. Адрес ему дал Тургенев, часто бывавший в этом доме. Обычно приехавшие из России сначала заходили в книжную лавку, где продавались нелегальные издания, и посылали Герцену записки через ее владельца.
Дневник в те месяцы Толстой не вел, и о его разговорах с Герценом приходится судить по немногим сохранившимся свидетельствам — причем малодостоверным, как мемуары Тучковой-Огаревой, которая весной 1857 года стала хозяйкой этого дома. Она рассказывает, что Толстой у них в гостиной вел жаркие споры с Тургеневым, — на самом деле Тургенев в то время находился в Париже, — что, аккомпанируя себе на фортепьяно, охотно исполнял сочиненные им в Крыму солдатские песни, не смущаясь присутствием дочери Герцена Наташи, которой еще не было и семнадцати.
Почти через сорок лет Наталью, жившую в Швейцарии, разыскал по просьбе Бирюкова сын художника Ге, и та смутно вспомнила, что гость не оправдал ее романтических ожиданий. Она к тому времени уже прочла повести Толстого, составила мысленный портрет вдохновенного художника, но когда в отцовском кабинете увидела человека в отличном английском костюме, который с упоением рассказывал, как ему понравились в Лондоне петушиные бои и боксерские поединки, была очень разочарована.
Сам Толстой рассказывал Бирюкову, что с Герценом в те две недели они виделись едва ли не ежедневно, «были разговоры всякие и интересные», и собеседник блистал остроумными сопоставлениями. О чем они говорили, можно догадаться, прочитав сохранившиеся три письма Толстого из Брюсселя и Франкфурта, — они написаны сразу после встречи в Лондоне.
Толстой защищается от упреков в том, что он не знает России. Ясно, что они содержались в не дошедшем до нас письме Герцена, и надо полагать, высказаны им были не в первый раз. Они с Толстым встретились в исторические дни — 17 марта иностранные газеты напечатали манифест об освобождении крестьян. Для страны начиналась новая эпоха. Рядом с таким событием утрачивало интерес и важность все остальное.
Герцен видел ближайшее будущее в радужных тонах. Ненавидимый им «петербургский деспотизм» зашатался. Перспективы нового социального устройства на началах демократии и «русского социализма», предполагающего общину, то есть совместное владение землей, обозначились как будто бы с полной ясностью. И самое замечательное, что перемены, равнозначные революции, могли, по убеждению Герцена, свершиться без катастроф, даже вообще без крови. Необходимо правительство, которое на деле будет озабочено реформами во благо народа. Необходимо покончить с дворянством как с привилегированным сословием. Это переворот, но он, полагает Герцен, мог бы оказаться мирным и безболезненным, если инициативу возьмет на себя энергичный и совестливый человек, каким ему, не питавшему ни малейших иллюзий относительно Николая, видится занявший русский престол Александр II. «Самодержавная революция» — парадокс, однако в тогдашнем представлении Герцена, далеко не утопия.
Под впечатлением от недавней полемики (надо полагать, довольно жаркой, потому что Тургеневу Герцен пишет про упорство своего собеседника, который «не думает, а все, как под Севастополем, берет храбростью, натиском») Толстой заключает: напрасно было искать его «на том конце», где находятся издатель и страстные читатели «Колокола». Об этом в его письме Герцену из Брюсселя сказано без обиняков: он ценит способность Герцена «сбегать за микстурой для Тимашева», то бишь беспощадно отхлестать жандармского начальника, этого реакционера из реакционеров, ценит его страстное, убийственно меткое перо, но в главном они не сходятся. «Дай-то Бог, чтобы через 6 месяцев сбылись ваши надежды. Все возможно в наше время; хотя я и возможность эту понимаю иначе, чем вы».
А дальше Толстой интересуется: «Как сошла ваша иллюминация?» Он знал, что по случаю манифеста Герцен намеревался устроить у себя торжественный обед для всех сочувствующих великому делу крестьянского освобождения, какой бы они ни были партии. Обед состоялся 10 апреля, разливали шампанское, когда пришла телеграмма о волнениях в Варшаве. Стреляли в толпу, были жертвы. Пить пришлось в память погибших.
Надежды Герцена на всестороннее обновление России стараниями человеколюбивой власти очень быстро угасли. В Лондоне стали разрабатывать планы тайного революционного общества, которое получит название «Земля и воля». Огаревым была составлена прокламация «Что нужно народу?», а Герцен принялся за цикл статей «Концы и начала», где доказывал, что европейское культурное развитие увенчалось торжеством мещанина, тогда как Россия способна избежать подобной участи, пока в ней не угас порыв к революционному обновлению. Может быть, какое-то из печатавшихся в «Колоколе» писем, которые в совокупности составили эту книгу, имел в виду Толстой, когда летом 1862 года — правда, в состоянии аффекта, для чего были свои причины, — писал Александрин, что герценовские писания не вызывают у него ничего, кроме скуки. И если его вынудят покинуть Россию, к Герцену он не поедет: «Герцен сам по себе, я сам по себе».
Тем не менее и «Колокол», и выпускаемые Герценом сборники запрещенной и потаенной литературы в Ясной Поляне хранились, и хранилась фотография Герцена с Огаревым, которая была прислана из Лондона вместе с шестой книгой «Полярной звезды» за 1861 год, целиком посвященной декабристам. Прислал Герцен и тот номер журнала, где была напечатана глава «Роберт Оуэн» из «Былого и дум». Толстой благодарил, особенно за декабристский том, кратко описал замысел романа, которым был занят, и с признательностью принял «добрые советы» Герцена, видимо, его поддержавшего. А в связи с главою об Оуэне заметил, что она «слишком, слишком близка моему сердцу».
Несложно понять, чем она так его задела. Герцен и сам считал, что это, пожалуй, лучшая из всех его статей. В ней содержался блестящий портрет старшего его современника, английского философа-утописта, добивавшегося справедливости для всех, устроителя коммуны, которая очень быстро распалась, так как жизнь не желала совершенствоваться, подчиняясь благородным планам преобразований. Этот тип мечтателя, который живет святой верой в восстановление прав разума, не признаваемых «капризной и фантастической сказкой истории», был бесконечно дорог Герцену — и Толстому он тоже был соприроден настолько, что статья об Оуэне не могла его не затронуть за живое. Но уроки этой печальной судьбы он понимал совершенно иначе, чем Герцен, и тут между ними обозначилось различие, которое исключало компромиссы.
Герцен находил, что драма Оуэна проистекала из-за недостатка смелости. Оуэн пал жертвой своей веры в магическую силу морального воспитания, которое должно исправить неразумный общественный строй, обходясь без ломки «государственного быта». Это и была «Ахиллесова пята» его учения, «святая ошибка любви и нетерпения», которой он не смог избежать, как не избегли ее и другие гуманисты, полагавшиеся на убеждение, а не на политическую волю. И, помня о его неудаче, как же уклоняться от действий, от которых, быть может, зависит будущность целых народов, как же «сложить руки», уповая на историческую необходимость, не требующую активного личного вмешательства? Развязывать узлы, которые сплела история, должны все-таки мы сами, убежденно писал Герцен, и если эти попытки ничем не кончатся, послужит утешением хотя бы мысль, что история нами протрезвляется и для будущих поколений ее «сказка», быть может, уже перестанет выглядеть только фантастикой и капризом.