– Ты не расстраивайся, – говорит мне Милка и снова отворачивается.
Не знаю, куда бросить свой окурок. Мусорная урна стоит с той стороны скамейки, и мне не хочется тянуться через Милку, но встать и обойти ее я не смогу, ноги чужие.
– Это была просто глупость. Все уже давно прошло.
– Нет, не прошло.
– Да не расстраивайся ты. Вон какой бледный...
– Если хочешь, я могу остаться.
– Как – остаться?
К нам на плацу уже подходили вербовщики, предлагали остаться на сверхсрочную или записаться на курсы младших лейтенантов. Курсы мне не светят – сержантских лычек нет, но «кусярой» я мог бы спокойно заделаться – я классный писарь и хороший оформитель, меня знают в штабе армии. И сам начальник госпиталя, пусть даже он отец и знает все, хорошо относится ко мне. Я подписался бы на год, мы все решим за это время, все обдумаем. Я напишу домой и в институт, чтобы восстановили на заочном отделении. У отца в нефтяном главке есть знакомые, через год нам подберут на Севере хорошее место с жильем, даже очень хорошее. Да любое сгодится, если вместе, все будет хорошо и даже очень. Если ты хочешь, конечно.
Я так сказал и сам себе поверил. С каждым словом я верил все больше и больше, что поступаю правильно, что все получится, как я и говорю – спокойно говорю, обдуманно, как должен говорить мужик, когда мужик решает, как жить дальше.
Она молчит. Наверное, я все-таки недосказал чего-то, но у меня слова закончились. Я тоже молчу, щелчком выбрасываю на газон окурок.
– Ты знаешь, Сережа, – говорит мне Милка, – ты хороший человек. Но все совсем не так, как ты думаешь.
– Не понял.
Милка гладит меня по колену.
– Ты меня спасать приехал?
– При чем здесь – спасать?
– А меня спасать не надо, у меня все хорошо.
– Не ври, пожалуйста. Я же понимаю...
– Ты ничего не понимаешь. У нас с мужем теперь все очень хорошо.
– Я же сказал: не ври.
– А я не вру.
Я накрываю ее ладонь своею, Милка поворачивает кисть навстречу, я снова вижу шрамик с поперечными стежками и зажмуриваюсь.
– Ты знаешь, когда все случилось... Он мне ни слова не сказал. Ни одного плохого слова. И ничего не спросил. Просто приходил в палату, сидел, смотрел на меня, улыбался. И я вдруг поняла, что он меня на самом деле любит.
– А ты?
– Ия.
– Неправда.
– Правда. Просто я этого не знала. Он даже не хотел, чтобы я делала аборт.
– Какой аборт?
– Мне врач потом сказал: были мальчик и девочка.
– Милка, прости меня...
Все прошло, говорит мне Милка. Все настолько прошло, что она даже рада меня видеть. Она мне благодарна. Потому что со мной ей открылось. Не со мной, но потом. Глупостей больше не будет. Муж ее очень любит. За это она очень любит мужа. Он ее не простил, потому что если нет вины, то и прощать не надо. Надо просто жить без глупостей. Надо просто любить. В этом счастье. От мужа она хочет девочку. Или мальчика. Здесь хорошая школа с немецким языком.
Она целует меня в щеку, мягко ткнувшись грудью мне в предплечье.
– Тебе надо идти.
На штабном армейском КПП меня задерживают. Приходит офицер с повязкой, допрашивает зло, требует показать ему госпитальные бумаги. С обидой в голосе напропалую вру, что справку мне не дали – нужен запрос с гражданки, из поликлиники, тогда они все вышлют, а на руки нельзя, но я же ничего не знал, мне так сказали в полковом медпункте, я и пошел за справкой и не виноват, что справку не дают. Офицер машет рукой: проваливай. Связываться с дембелями никому не хочется – лишь бы не перепились и драку не затеяли. Рвануть, что ли, флакон «Светланы»? Тогда на пограничный столбик не останется. Выпить за столбик – святое дембельское дело. А Валька вроде принял свой флакончик под сухпай, вон морда какая довольная. Так, рисовая каша с мясом, совсем неплохо, только жирновата. Зато хлеб вкусный, свежий, совсем как в госпитале. Здесь, наверно, общая пекарня – я помню запах хлебовозки, когда курил и ждал Милку.
Никогда больше в жизни не дергайся. И никогда не возвращайся, если не хочешь выглядеть смешным. Да плевать мне на то, как я выгляжу. Захотел пойти – и пошел. Захотел увидеть – и увидел. Захотел поговорить – поговорил. И все я сделал правильно. А если бы не сделал – сидело бы в башке и мучило. Теперь мне легче. Настолько легче, что с души воротит.
Куда девать пустую банку из-под каши? Валька говорит: положи в коробку, потом пошлем кого-нибудь. А кого мы пошлем, здесь же нет молодежи? Колесников машет рукой: дескать, найду, не бери в голову. Я ему верю, он найдет. И ей я тоже верю. У нее на самом деле все хорошо, без глупостей. Когда я оглянулся у ворот, она еще стояла на крыльце и разговаривала с мужиком в белом халате и офицерских сапогах. И вдруг вздрогнула, встрепенулась, будто ее легонько ударило током. Она всегда так делала на вдохе перед тем, как засмеяться, и мне это ужасно нравилось, я говорил: «Ну чего ты подпрыгиваешь, Милка?» – и сам смеялся вместе с ней.
Наконец нас строят и ведут. Шинель на левой руке, чемодан в правой. Я было сунул шинель в полупустой чемодан, но замаялся отвечать армейским идиотам, почему я без шинели, когда все с шинелями. Иду теперь как все, радуюсь легкости в правой руке и покою. Еще пара тысяч шагов, и я свое оттопал. А у Колесникова чемодан битком набит, Вальку заметно крючит набок. Интересное дело: великий полковой фарцовщик Кротов дембеляется нищим, тогда как далее курилки не бегавший Колесников увозит больше пуда всякого немецкого добра. Где справедливость? Неужто прав Папаша Хэм: победителю не достается ничего, все – мародерам? Но друг Колесников совсем не мародер, так думать грех. Однако же решительно не понимаю, откуда у него образовались бабки. Боже ты мой, каким дерьмом я забиваю себе голову, делая последние шаги по немецкой земле, на которую поди никогда уж больше не ступлю. Вот мой отец ушел отсюда в сорок шестом и с той поры ни разу не бывал, а не последний человек в «нефтянке». Знаю я, кто за границу ездит.
Вагоны стоят прямо в поле, на одноколейной ветке, уходящей от ворот бетонного армейского забора с колючкой поверху и часовым на вышке. Колючка загнута наружу, от врага, я это отмечаю с пониманием. У каждого вагона караульный с примкнутым штыком. Товарный вид состава приводит меня в замешательство, но караульные при нашем приближении дружно откатывают вправо широкие щиты дверей, и тут я прихожу в восторг: да это ж знаменитые теплушки! Сорок человек или восемь лошадей, на таких в Гражданскую катались и в Отечественную. Широкая доска повдоль открытого проема. Стоять рядком в проеме, навалившись на доску грудью и локтями, курить махру и сплевывать наружу липкие крупинки. Ворот кителя расстегнут, сияют белые подшивки... Вот это настоящий дембель! Прямо кино, я признал.
Нас строят, делят, группируют у вагонов. Смысл погрузочной суеты мне понятен, но как же надоело это понуканье. Отстаньте вы от нас, в конце концов, мы наподчинялись до отвала.