Не было моря, земли и над всем распростертого неба, –Лик был природы един на всей широте мирозданья, –Хаосом звали его. Нечлененной и грубой громадой,Бременем косным он был, – и только, –где собраны былиСвязанных слабо вещей семена разносущные вкупе…[1]
Пока он распинался насчет этих выдуманных истоков мироздания, я проковыряла дырочку в стенке стога и здоровым глазом выглянула наружу. Над всем распростерлось небо, это правда: новорожденное, но растревоженное, как и я сама. Знало ли оно, как погибала моя сестра? Эти звезды – выкованные из разрушения, праха и огня, они знали, что такое страдание. И пусть бы этим довольствовались. Но им, по-моему, тоже не терпелось прослыть прекрасными.
– Ты видишь то же, что и я? – шепотом спросил Феликс, тоже проделавший глазок.
– Вижу звезды, – только и сказала я.
– А я не вижу крематория, – только и сказал он.
Сквозь смотровые отверстия к нам в стог проникали предрассветные блики. Мы заснули спиной к спине, как котята, вместе с семьей, которая нас не выгнала, и проснулись в золотистых стенах нашего храма. Я протерла глаза и убедилась, что все это наяву: с нашим появлением свободного места на расчищенном пятачке вообще не осталось. Попытавшись сесть, я стукнулась головой о мерзлую солому.
И все же я заявила Феликсу, что хочу остаться тут. Шутить не было никакого желания, но он рассмеялся. Меня так и тянуло ему рассказать, что мне уже доводилось жить в таких же стесненных обстоятельствах. В нашем с Перль плавучем мирке. В складках дедушкиного пальто. В кислой тесноте бочки. Что уж говорить о «Зверинце»! Но эти доводы я оставила при себе: понятно, что он бы стал насмешничать, а у соломенных стен были уши.
Напротив нас сидела сестра Мирко, Паулина, с сыном и дочкой, миловидными сонными крошками. Паулина ловко заплетала дочери косички. Перехватив мой внимательный взгляд, она улыбнулась, и я уже собиралась извиниться, что так беззастенчиво глазею, и объяснить, что от этого зрелища я еще сильнее затосковала по своим родным, по их прикосновениям, но тут сквозь маленький лаз в стог пробрались Мирко с матерью: у каждого в руках была жестяная кружка со снегом. Кружки пошли по рукам. Потом Мирко достал из кармана шмат колбасы.
– От красноармейцев, – объяснил Мирко нам с Феликсом, открывая свой хлебный нож, чтобы нарезать ее на порции. – Когда они вошли в Польшу, мы их покорили. Выступили, спели. А они нас провезли на танке через Старе Ставы до этого поля. Нам показалось, что здесь лучше всего будет отсидеться и продумать наши планы. У мамы было сильное истощение, но за неделю она оклемалась. Если будут ходить поезда, уедем в Прагу. Вернемся в свой театр. Хотите с нами?
Ответить я не смогла: у меня был набит рот. Я было попыталась отказаться от съестного, но мать семейства и слушать не стала. Схватила квадратный кусок колбасы и сунула мне в зубы, а чтобы я не вздумала, как привередливый ребенок, выплюнуть еду, зажала мне рот и не отпускала, пока не дождалась глотательного движения. А в довершение вытерла мне лицо уголком своей шали и попыталась ущипнуть за щеку, чтобы вернуть здоровый румянец.
– Мама всю жизнь мечтала заполучить огромную куклу, – отметила Паулина.
Тут все захохотали, как будто заранее готовились вспомнить, что такое смех, и выбрали самый подходящий момент. Веселье, правда, длилось недолго: все стали допивать талый снег, а Феликсу перепали вторая и третья порции мяса.
На сытый желудок Мирко с Феликсом начали обсуждать проблему возвращения. У нашего друга была масса планов. Он рассказывал, какие роли хочет сыграть в Праге и что представляет собой театр, где они собираются прокантоваться до лучших времен. В его рассказе сквозил такой оптимизм, что перебивать было грешно, и тем не менее я не удержалась. Из меня хлынули слова, которые я вынашивала с момента пробуждения:
– Ты утверждаешь, что в глаза не видел Перль. Я тебе верю. Но смею заметить, что ты, Мирко, актер, а значит, передергиваешь слова, говоришь неискренне.
Мирко потупился; я видела только море завитков.