На мгновение на площади воцарилась тишина. Потом толпа зашевелилась, и появились высокие немецкие чины, очевидно, чтобы возглавить происходившее и придать событию должную важность. Они взошли на помост и подали знак, после чего на площадь, скрипя гусеницами, выехали два легких танка. Они явились, как быки на арену, и принялись энергично крушить велосипеды. Подобно минотаврам, они бросались на лежавшие велосипеды и перемалывали их своими челюстями. Офицеры наблюдали за этим с одобрением, тогда как толпа — с презрением и печалью. Операция по уничтожению велосипедов была проведена очень организованно и быстро. Ковер из велосипедов постепенно был раскатан во все стороны, и тогда же милиционеры принялись сметать остатки металлических конструкций в кучу на середину площади, чтобы потом их убрать. То там то сям появлялись опоздавшие велосипедисты, и их средства передвижения отдавали на растерзание танкам, как когда-то христиан — на растерзание львам.
— Немыслимо! — воскликнула Констанс, не сводя взгляда с площади. — Что за немыслимая злоба!
— Аи contraire,[132]— отозвался мэр, вновь вставший рядом с Констанс после того, как переговорил по телефону. — Это продуманная военная акция — чтобы предотвратить передачу информации силам Сопротивления — на случай, если они будут скрываться в горах.
— То есть как?
— На велосипеде можно сделать около десяти миль в час, — с улыбкой ответил мэр. — Они уже взяли под свой контроль бензин и автомобили. Значит, мне будет труднее доставлять сообщения в горы, а без велосипедов — еще труднее. Они очень предусмотрительны, наши друзья.
Довольно долго они молча наблюдали за превращением велосипедов в кучи пыльных металлических обломков. Потом на площадь принесли метлы, и наблюдавшей толпе тоже было предложено сгребать останки велосипедов на середину площади, — так будет удобнее наполнять грузовики.
— Ainsi soit-il[133]— печально произнес мэр. — Для тех, кто живет в деревнях, а продукты покупает в городе, это катастрофа. Придется вновь ездить на лошадях, но, боюсь, многих уже съели! Что тут скажешь?
Ничего не скажешь. Представление было завершено, и пастухи вновь принялись нетерпеливо разгонять несчастную заплаканную толпу, все еще окружавшую центр площади, которая как будто не имела сил разойтись, оторваться от грустного зрелища. Деревенские жители, те вообще не знали, как им теперь добраться домой. В конце концов раздались рявкающие приказы разойтись, и люди медленно, с неохотой подчинились — слишком медленно, по мнению милиции в новом обмундировании. Вслед за приказами послышались угрожающие щелчки затворов. Люди с метлами принялись мести пыль под ноги толпе, оттесняя ее обратно в переулки, из которых она явилась на это сборище — теперь ставшее сборищем всадников без коней. К этому времени к принцу и Констанс присоединилась и Нэнси Квиминал, все еще улыбавшаяся, но словно бы сквозь слезы, так сказать, от имени своих дочерей.
— Это уж слишком, — сказала она. — Каждый день что-нибудь новое. Бедняжки lycéens[134]возмущены до глубины души, потому что велосипеды были подарены им на первое причастие, или за хорошую работу, или еще почему-то. Слава богу, мы живем в городе, а не в деревне.
Когда пришло время уходить, Нэнси Квиминал вызвалась проводить Констанс в отель. Вместе они пересекли ледяные мраморные холлы мэрии, вместе спустились по широкой лестнице и вышли на площадь, где грузовик быстро подбирал обломки велосипедов. Холодный ветер раскачивал деревья, и Констанс с отвращением вспомнила о неотапливаемом отеле и ожидавшей ее ледяной постели. Когда они шагали по улице, Квиминал сказала:
— Приходите как-нибудь на чай — мне удалось достать немного топлива для моего старого дровяного отопления, но, увы, сегодня у меня гость! Полагаю, мэр поставил вас в известность?
— Да, — ответила Констанс, удивившись, но и ощутив некоторое облегчение оттого, что между ними не будет никаких секретов. — Он предостерег меня насчет вас.
Квиминал усмехнулась.
— Отлично. Это его долг и его право. Он ведь за Петэна — чего же от него ждать?
— А я удивилась.
— Неужели?
— Да. Мне непонятно, почему; и особенно непонятно, почему именно Фишер. Впрочем, это не мое дело.
Некоторое время они шли молча, но в конце концов француженка сказала:
— Собственно, никакой тайны в этом нет. У меня муж, которого я люблю и который умирает от редкого спинального заболевания. Он прикован к постели. Музыкант, артист! А мои дети во что бы то ни стало должны есть каждый день — ради них я пойду на любые жертвы. Когда началась война, мою должность в муниципальной библиотеке упразднили. Работа в Красном Кресте, как вам известно, оплачивается скудно…
— Понятно. Так вот почему…
— Вот потому!
Поддавшись внезапному порыву, женщины, не говоря больше ни слова, обнялись. На углу узкой улицы в витрине книжного магазина они увидели кучу плакатов, брошюр и портретов маршала, и это наводило на мысль о том, что хозяина с «предостерегающим визитом» навестила милиция. Тем не менее, снаружи на витрине, возможно мокрым мылом, было выведено "le temps du monde fini commence".[135]Это было как холодный душ, бодрящий и здоровый; это было истинно по-французски — искренне и цинично. Квиминал громко рассмеялась, и у нее явно улучшилось настроение. "C'est trop beau"[136]— сказала она. Это было как луч света, как проблеск настоящей Франции, явившийся им во мраке нынешних дней. Они прошли еще какое-то расстояние, прежде чем Нэнси произнесла тихо, словно для себя:
— В его ведении списки тех, кого увозят из города. — Констанс поняла, что Нэнси Квиминал говорит о Фишере. Выражение усталости и печали появилось на лице ее попутчицы. — Иногда он «продает мне жизни», как он это называет. И я покупаю, сколько могу!
Констанс промолчала, не совсем поняв, что могут значить последние слова. Однако в ней поднялась теплая волна жалости к Нэнси Квиминал и восхищения ее истинно французским смирением, к которому принудили ее жизненные обстоятельства и на которое она сама была совершенно не способна. Изначальные пуританство и идеализм, свойственные жителям севера, не позволяли Констанс столь философски и храбро принимать нынешнюю жизнь со всеми ее опасностями. Впрочем, кто знает, как она сама повела бы себя в подобных обстоятельствах. Пройдет время, и Нэнси Квиминал сама даст объяснения относительно своих непристойных отношений с Фишером. Еженедельные длинные списки с фамилиями евреев и других нежелательных элементов, то есть battus,[137]как их окровенно называли гестаповские «загонщики», доставлялись в мэрию, где уточняли Etat Civil[138]жертвы и как правильно пишется ее или его фамилия — сверяли с записью в регистрационной книге. Понимать тут было нечего, это было законно и честно, а главное — позволяло нацистам оправдывать себя. Фишер приезжал с этими листами, расстегивал ремень и бросал его на стол в холле, словно борец-чемпион, заявляющий о своих правах, вызывающий соперника на бой. Ей надлежало ждать его в шелковом кимоно, которое он же и прислал, и быть готовой к выполнению своих обязанностей. Но иногда они просто сидели, разговаривали и пили вино, украденное из дома какой-нибудь жертвы. Как правило, гестаповцы ничего не брали просто так, они оставляли расписки, потому что упивались несомненной законностью своих действий. Лежа рядом с ней, он становился неуклюже игривым, прикасаясь к ее телу, к ее губам длинными свитками бумаги, похожей на пергамент, и спрашивая, кого из списка она хочет выкупить на сей раз. Таковы были сексуальные причуды этого сатрапа, позволявшего ей выбрать одну-две, иногда три фамилии рабов фортуны. Эти фамилии вычеркивались и не попадали на сверку с регистрационными списками в мэрии. На другой день удивленных людей отпускали. Но это срабатывало не всегда, время от времени он становился придирчивым и капризным, нарушал свое обещание и восстанавливал вычеркнутые фамилии. Своеобразный способ освобождения несчастных заложников — ее ласками. Странно было встречать их, все еще живых, на улицах города, ведь они ни сном ни духом не ведали, кому обязаны своим везением. Однако жертвенность не всегда приносила плоды, так как настроение Фишера было изменчивым; иногда его переполняли мстительные мысли и желания, и тогда не получалось управлять им. Однажды он как бы между прочим спросил, почему ее дочерей не бывает дома, когда он приходит, но она не ответила, хотя по спине у нее пробежал холодок. Ей приходилось выпрашивать, вымаливать каждое су, постоянно пресмыкаться, тогда как он смотрел на нее со своей сияющей мертвой улыбкой, страстно желая, чтобы она ползала перед ним на коленях, и иногда, полушутя, она делала это, обнимала его ноги, а он стоял, положив руки ей на плечи, словно вдруг отключившись, так как мыслями он был не с ней, и, вглядываясь во что-то очень далекое, продолжал улыбаться ей из этого далека. Она называла его "un drôle d'animal",[139]однако испытывала к нему не только неприязнь и отвращение, но и жалость — неискоренимую французскую жалость к человеку, который по собственной воле выбрал для себя путь к несчастью, который получал удовольствие от самопожертвования других людей и от их бед. Иногда он засыпал, и ему снились кошмары, поэтому он кричал и плакал во сне, а один раз он себя выдал: в большой степени его неуравновешенность порождена стыдом, пережитым когда-то в детстве, — он вдруг описался в постели. Для него это было ударом, и некоторое время он скрывался от нее — пришлось ей самой, так как у нее кончились деньги, разыскивать его. Однако обо всем этом Констанс узнала гораздо позже; в тот первый вечер женщины просто пили вместе кофе в баре отеля, прежде чем попрощаться и договориться о встрече утром, чтобы вместе ехать в Ту-Герц.