Иван слушал болтовню нытика и думал, насколько же надо нахалом быть, чтобы искать сочувствия у человека, тобой же ограбленного?!
Моментами Ивана подмывало лгуна прижать, откуда он такой прыти набрался? Но он желание укрощал, сдерживал себя рассуждением, что де вот лозунг «Милёнок! Трудящийся! Пашни и башни, банки и танки принадлежат тебе неисчерпаемо и навечно, как и временные трудности!» — настолько озлил советскую голытьбу, что она обернула его в крик души: «Хватай всё, что плохо лежит!!». А поскольку хорошо у нас разве что камни мавзолея лежат, то всё прочее, «общенародное», всегда в готовности стать предметом для «позаимствования». В том числе и рукописи, разумеется. Ведь искусство, литература и даже замыслы творцов также принадлежат народу. Так чего же теряться? Конечно, на приближённый взгляд, Дедуля несколько лишку хватил — скатился до мародёрства. Но если убрать лирику и слезу, те, кто опустошают пашни и растаскивают по кирпичику башни, тоже смотрят на замертвелое государство как на труп, с той лишь разницей, что никто по нему не плачет, не убивается. С того и воруется как бы весело, удало, с удовольствием. И не зря сочинялось, что у нас три типа людей: недовольные — ими занимается КГБ, довольные — этими занимается ОБХСС, и никакие — то есть, что называется, ни украсть, ни покараулить, и гожие разве недоумевать: «Куда под Новый год уходит Старый год? Зачем идём вперёд попятным шагом?». Этими никто не занимается и общение с ними идёт только через плакаты «Боритесь!», «Ознаменуйте!», «Приумножайте!».
И всё же на особом положении, уместно будет дополнить, находились обитатели Нижне-Пахомовских бараков, куда Иван с Дедулей нынче рискнули. Не успела ещё Америка Советы признать, а барак уже пользовался статусом иноземного посольства — Стой! Без провожатого не входи! И какие бы ни были в стране трудности, в девять лет мальчоночке выдавали здесь «прохоря» с тем, чтобы он не сомневался, знал, что авторитарная власть на суверенной Нижней Пахомовке это не Правительство, не военкомат и даже не участковый Оказимов, а всезаконный Лёха-Цыган, чей портрет был знаком лучше любого правительственного, потому как никогда не сползал с доски «Разыскивается».
Сапоги-«прохоря» — этот укромный чехол для ножика — были и аттестатом зрелости, и метой касты «неприкасаемых». В ночной жути Московских выселок, не знавших слова «фонарь» иначе, как иносказательно, «прохоря», куда нарочно вшивали кусок бересты, скрипели:
— Не режь! Я — свой!
И получали возвратным скрипом:
— Ты и я — одной крови… Счастливой охоты!
«Лепить скачки», «щипать», «поднимать ларьки»[102]пахомовцы умели безукоризненно. И выходы их в большой город были добычливыми. Но нижне-пахомовец, на радость осведомителям, так устроен, что рассказать об удаче для него слаще самой удачи. И, лиши его радости побахвалиться, он вообще воровать перестанет, сложит руки крестом. Именно эта слабинка, гордость за свою профессию, а не какие-то шейнины-пронины и заставляла пахомовцев переселяться от случая к случаю в другой такой же барак, но оборудованный колючей проволокой. Ни раскаяний, ни вообще каких-то трагедий при этом не было и в помине. Рассуждал ось степенно: ну что ж — дело житейское, куда денешься? Так уж за-бытовало, что из Пахомовки, где на залитой быстрой кровью земле даже птицы садиться не смели, а запах плесени и детских пелёнок въедался в кожу погроб-но, люди шли либо в победители конкурса Чайковского, либо в тюрьму. Среднего пути им не доставалось. Потому и к лагерю они готовили себя загодя, буднично, как другие готовят себя к неизбежным солдатским казармам, где, как Лёха-Цыган внушал, те же нары, колючка и жоподёрство с той разницей, что под ружейное масло тебя для тишины шворят.
— Мачеха-армия, — наставлял сквозь железные, мейд ин Нарым, зубы Цынга, — учит, падла, как геройски на стороне помирать, а тюрьма-матушка — как на родине выжить, прохарчеваться. И ещё, шпана, шариками подвигай: в армии два-три года ни за что чалиться, а у «хозяина» по первому сроку — год… Год — и привет Насеру! Отторчавших под ружьё не берут. В мирный день им цинковый ящик не полагается.
На пахомовца, испытавшего цену жизни на острие ножа, такая логика — год за три! — действовала безосечно. И, получив повестку от военкома, обитатель барака ухмыльчиво изрекал: «Ну-ну! Ждите!», выходил проулком на Советскую улицу, где несильно, в рамках года по Кодексу, квасил морду какому-нибудь зеваке, или разносил в осколки витрину салона красоты.
К таким демаршам мира, надо сказать, на Советской настолько привыкли, что в дни солдатских призывов число прохожих на улице сокращалось как при чуме, а у директора салона красоты глазной тик начинался. Сдавали нервы и у прокурора района Тропкина, и без того контуженного цветочным горшком в братской Венгрии. Нацепив на узкую грудь нашивку о ранении, он неотступно являлся в канун призыва в барак и, всеподробнейше рассказав о балконных метателях, принимался стращать, что де судимость в Стране Советов отрезает все пути-дороги, а служба в армии, чему он, прокурор — живой пример, пускает в двери любых институтов, заменяет так называемые способности. Своя логика тут тоже вроде была. Но когда прокурор в радении своём до при-пенка у рта доходил, крича для образности «Кто сядет, тому не подняться!», с колен какого-нибудь Витька поднимался в рост хмурый смышлёныш-дошкольник — барак всегда на трудное дело малолеток кидал — и говорил сквозь окурок взросло:
— Да ладно, начальник! Сидел, понимаешь, висел… У нас пол страны сидело. У дяденьки Котовско-го семь приводов было, и даже Сталин срок отторчал за грабёж сберкассы!..
Тем прения сторон и кончались. По второму кругу прокурор встречался со своими слушателями уже в зале суда. И хотя, в излом закона, он и вызуживал иному пахомовцу два года вместо одного, брал судью на арапа, оборонная мощь державы с того не полнилась. Пахомовец не шёл в защитники родины. Пахомовец шёл в Сталинский университет миллионов и выходил оттуда с «дипломом», пригодным разве что для рытья котлованов великих строек. Но и тут выходила промашка. На воле пахомовец лес не валил, и котлованам предпочитал подкопы.
Ведомое подсказками Тимура такси приближалось к цели. Городские коробки кончились, сменились утлыми домиками с окошками, притенёнными крестовыми рамами. Низенькие, казалось, вкопавшиеся в землю лачуги прятались за палисадниками и ждали смертного часа. В кювете криво застыл бульдозер, обещавший сравнять деревню с городом и пересадить частника на общественный унитаз.
Остановились в поле, на краю пустыря, обозначенного размытым дождём указателем «Строение № 4». Здесь на земле, как бы носившей следы ледника, среди забывших своё название бетонных глыб и железных оползней, высились три блочных этажа, а над ними в белом луче прожектора шевелилась стрела крана. Слева от него смутно, будто нарисованное тупым карандашом, различалось длинное тело барака. Подступы к нему разбили тягачи-блоковозы. В ухабах молочно кис снег-подталок, а на равнине он перемешался с землёй в непролазное тесто.
— Чёрт возьми, не пойму, что случилось? — сказал Дедуля, вглядываясь из-под руки в барак. — С чего по всему дому свет горит, когда там всего двое осталось — Витёк и Касьянов… Кстати, этот Касьянов — жуткий тип. Бандит и артист одновременно. Только представь, он выдает себя за потомка Распутина, утверждает, что зачат в каких-то там банях на Мойке. И именины свои, говорят, он отмечает именно в бане. В Оружейных, кажется. Нальёт в шайку водки, накрошит туда буханку чёрного и на страх публике деревянной ложкой жрёт. Ну, а потом либо с кем подерётся, либо «Луку Мудищева» в поминки «отца» читает.